* * *
А он давно уже перестал думать о них. Такая скорая перемена в отношении к нему со стороны жены конечно поначалу огорчала его, одно время он даже чуть не заболел и вся листва на нем пожухла. Но потом боль отступила. Гораздо важнее для него теперь было приблизиться к небу. Он ощущал себя неким мостом между землёй и небесами, цепью, соединяющей их воедино. Как корни его уходили глубоко в землю, так и ветви его стремились уйти в синеву - туда, в бесконечную высь. Он знал, что если ему удастся соединить две стихии, две противоположности, то это и будет его подлинным счастьем.
Ещё было интересно наблюдать за игрой детей. И хотя иногда они делали ему больно, вырезая на его стволе всевозможные знаки и надписи, но он прощал им это, умиляясь их детской непосредственности.
Всё больше и больше людей приходило отдохнуть возле него, посидеть на лавочке лузгая семечки, поговорить о пустяках. Со временем рядом поставили ещё одну скамейку и небольшой столик. Так что теперь нередко долгими летними вечерами здесь слышался треск домино или шумная беседа разгорячённых алкоголем людей.
Он был вполне доволен жизнью, становился выше и выше, всё крепче держался за землю. Больше всего он любил ночи - когда лишь ветер тихо шуршал его листвой, да ручей пел свою бесконечную волшебную песню…
Но однажды случилось несчастье. На одной из его ветвей повесился маленький худой человечек - студент, приехавший на каникулы из города. Говорили, что он сделал это от несчастной любви.
"Странно, - думал он, глядя на раскачивающееся на веревке тело, которое вынимал из петли сосед, забравшийся на стремянку. - Странные все же они существа, эти люди. Ну как любовь может быть несчастьем?! Разве должна и может она становиться причиной смерти? Ведь любовь - это жизнь."
Однако люди думали иначе.
* * *
Жена не смогла смириться с тем, что в её огороде, на её дереве покончил с собой человек. Теперь и дети не играли под дубом - они боялись. Соседи тоже перестали приходить отдохнуть под его кроной. Да и сам дуб после покойника стал каким-то некрасивым и задумчивым. Ветви его как-будто искривились, покрылись некрасивыми узлами, а листва стала редкой и жухлой.
Наконец, однажды женщина позвала соседей и они спилили дерево. Труднее всего было выкорчевать пень - уж очень мощные были у дуба корни.
С тех пор как в твоей голове…
С тех пор как в твоей голове выросла орхидея, я потеряла покой. Меня не покидает мысль, правильно ли я за ней ухаживаю. Мне неизвестно, как следует поливать и подкармливать это растение - я не цветовод. А ещё я боюсь, что его тонкий стебель однажды не выдержит напора ветра и переломится. Его корневая система, как мне кажется, тоже недостаточно хорошо утвердилась в твоей голове.
Так же меня беспокоят вредители и возможное влияние твоих не всегда весёлых мыслей на благополучие цветка. Я не знаю, питается ли он твоей артериальной кровью или же мыслями. Во всяком случае, он очень красив и свеж. Не то что я.
Правда, мне неприятно видеть, как твоё растение ловит мух. Когда я вижу, как жадно смыкаются влажные лепестки вокруг несчастного насекомого, мне становится немного не по себе. И тогда я сама кажусь себе такой же мухой, которая однажды попалась в твою ловушку. И с тех пор не может выбраться. А может быть, ты уже переварил меня, и от меня остался лишь мёртвый кожух из мыслей и страхов…
Ещё меня пугает подступающая осень, за которой непременно последует зима. Мало того, что ты не сможешь носить головной убор и неизбежно простудишься, так ещё и цветок наверняка захиреет и погибнет от холода. Ведь он так беззащитен, несмотря на то, что ты его очевидно любишь! Похоже, даже больше, чем меня.
Когда я говорю тебе об этом, ты только улыбаешься и вздыхаешь. Когда ты так вздыхаешь и смотришь на меня грустными глазами, мне кажется, что ты считаешь меня ненормальной. Это очень обидно. Тем более, что я никогда не давала тебе повода так думать.
Но я по-прежнему люблю тебя, мой милый. Прости, что я не могу больше ухаживать за тобой и твоим цветком так, как вы того достойны. Что делать, мне нельзя совершать множества движений, и вообще - нужно больше лежать. Потому что мушки, которых я выращиваю в своей голове, очень пугливы и нервны. При резком движении головой затычка может выпасть, и они разлетятся. Тогда мне нечем будет подкармливать осенью твой цветок, и он погибнет. Я не могу этого допустить! Я слишком люблю его.
Не спрашивай меня, куда я дела ключ от погреба. Это неважно. Я не могу допустить, чтобы ты выходил на улицу в подступающие холода. Нам нужно только дожить до весны, мой хороший. Единственное, чего я опасаюсь, - это то, что в погребе, без настоящего дневного света, твой цветок потеряет свою красоту. Уповаю лишь на две дополнительные лампы, которые я туда провела.
Ничего, мой милый, ничего, всё у нас будет хорошо. Нам бы только дожить до весны. А в мае я пересажу тебя в грунт, в палисадник. Рядом с клумбой мамы.
Между нами лю…
Я давно уже научился верить в случайные встречи. Это раньше казалось, что всё неслучайно и предопределено. Но с некоторых пор в моей голове пустила корни теория вероятностей, которая, как ни странно, не отрицает аксиом. Вероятность суммы несовместных событий равна сумме их вероятностей. Этим всё сказано.
А что ты так смотришь?.. Да, я курю трубку. И да, я наконец-то научился пить кофе без молока. Это и всё, что ты находишь нового для себя через столько лет? Я не курил и пил кофе только с молоком - это всё, что ты можешь вспомнить через столько-то лет?
А помнишь, мы купались в затоне, за Кировским? Под огромным ржавым щитом, на котором здоровенными и нездорово красными буквами было написано "Купаться запрещено!". Однажды я, рискуя жизнью во имя юной глупости, забрался на дамбу и намалевал белой краской традиционное "Здесь были…"
В тот день ты порезала ногу, и я на руках вынес тебя на берег, где в старом кассетнике надрывался, хрипя и диссонируя, "Детектор лжи". Они пели: "Между нами лю, между нами лю"; и мне каждый раз приходило в голову окончание "бо-о-овь". Но там было "ди-и-и". Между нами люди, между нами лица, ничего не будет, всё нам только снится. Между нами лю-у-у… Глупо. Но как это было эпохально!
А нам в голову - картечью в упор - били шестнадцать, выносили мозги; и вносили в твою комнату единожды бэушный Рёниш вместо трижды бэушного Красного Октября. "Девочка должна всерьёз отдаться музыке", - говорила твоя тётушка. А мы целовались на берегу затона, и ты впервые, и очень всерьёз, отдавалась мне, под щитом "Купаться запрещено!"
Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре "ази". Тебе нравились мальчиши-плохиши, и я старался быть таковым - с азартом, достойным лучшего применения. И, не ведая, что творю, пытался сделать плохишом Колю. А ты, назло мне, ещё больше его жалела и играла ему Шопена.
Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, - Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб - где-то там и во имя чего-то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.
Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел "Воты мычица тыройка почытова-а-я", аккомпанируя себе на трёхструнке? А мы с тобой в это время целовались за шторой. А за окном трещали мороз и петарды, вспархивали озябшие голуби и фейерверки - потому что был Новый год. Ты смеялась, когда Лю давал петуха. Петь он любил - как, наверное, все, кто петь не умеет. Ты смеялась, и тогда мои поцелуи попадали в твои влажные белые зубки. От тебя пахло шампанским, непривычными духами и расстоянием. Это был тревожный запах почти уже незнакомой женщины, которая удаляется в иную жизнь и вот-вот готова пересмотреть и переоценить. А Лю пел "Гори, гори мыя звезыда" и плакал скверной русской водкой начала девяностых. Ты говорила, что он пустышка. В барабане тоже нет ничего, кроме пустоты, - заступался я, - но если в него ударить…
Да, Лю был по-китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что янь ся у я йи ян хэй. А в девяносто восьмом его зарезали скины. И он так и не успел познакомиться с парадоксом Гемпеля. А может быть и успел, но это никак не повлияло на его китайскую судьбу, занесённую в Российскую неизмеримость, где цвет вороны определяется днём недели.
Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. - Какой дочери? - Твоей. - Не понял, чьей? - Твоей. И Коли Лютова. - Но почему? Почему?! - Потому что.
Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, - уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.
Двадцать два… Почему-то я плохо помню свадьбу - совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.
С твоей стороны - чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей - половина детдома и нелепая грусть на пару с недобрым предчувствием. А маленькая Люба смотрит на меня исподлобья и плачет, когда мы целуемся. Между нами "лю"; а "бовь" - снова недопроизнесена.
Тридцать не-помню-сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому, ты не веришь будущему. Люба не верит нам обоим и приводит из школы мальчиков с быстрыми взглядами в мелких глазах. Плата за ошибки молодости кажется непомерной, а наша кредитная история не позволяет отсрочки. По стране шагает недобрый дед Мороз, так странно похожий на Санта-Клауса, и раздаёт каждому по способностям, в зависимости от потребности. Мы с тобой непотребны. Твой "Рёниш" дремлет у стены, крытой обоями в тон опавших листьев, и покрывается бархатцой пыли, так хорошо заметной в по-зимнему солнечных зайчиках. Свечи в благородном подсвечнике давно уже не зажигаются, чтобы истаять под шопеновские плачи.
Между нами лютая тоска. Она зажигает нам бенгальские огни; она посверкивает прозрачными кристаллами яда, брошенного в невкусное шампанское; она разводит мосты и зачем-то сжигает старые письма и фотографии.
Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.
"Никогда" звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом - они хоть как-то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как-то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого-то другого. Игнорируя "зачем?" и "что теперь?", делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой-то там свадьбы. Годовщина - это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.
Прошло шесть лет. Всего-то шесть. Лю. Шесть по-китайски - лю.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что-то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами - лю. Лю, по-китайски, - поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне - где-нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: "Здесь были…"
Соль души русской
На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено, по недосмотру местной рыбоохраны, вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров - это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить - не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.
В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским портфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой - в другой.
Зайдя в хату, Климыч собирает всё её население в круг, вручает самой главной бабе принесённую тару и усаживается поблиз. Далее он достаёт из портфеля свежую рукопись и начинает чтение душещипательного рассказа о тяжелой женской доле и несчастной любви. Не проходит обычно и четверти часа, как в банку падает первая мутноватая и жалостливая бабья слеза.
Илья Климович пристально следит за тем, чтобы ни одна капля не упала мимо банки, не была бы размазана по щеке или смешана с некстати набежавшей скорбной соплёй. И что вы думаете, к вечере таки набирается если не полная банка жалости, так уж грамм на девятьсот - это как пить. Где, бывает, и мужики смахнут мокреть с седого прокуренного уса, а уж молодые девки ревут так, что на церкви колокола гудят. Вот.
Аккуратно приладив к таре крышку, Климыч возвращается к себе. Там он, приняв во здравие своё четверть самогона, выгнанного бабкой Митричной, что с выселок, принимается за наловленную с утра рыбу. Да, таки натурально засаливает её в горючей бабьей слезе да одному ему ведомых специях.
На следующий день рыбка уже вывешена у него на дворе, на щедром летнем солнце - вялится. А как вызреют речки-Гривки дары, так собирается Илья Климович в город, на рынок, коммерсант хренов.
И что я вам скажу. Мужики-пиволюбы за Цуговой рыбкой в очередь толпятся и чуть морды друг другу не квасят! Это я сам лично видел. По ста рубликов за рыбёшку имеет на бабьей жалости капиталист! Лучше Цуговой, говорят, рыбки к пиву ну ничего нет. Как, вроде, в господней моче рыбёха вымочена - такая у неё вкусность, такое благообразие после неё наступает и осветление души. Единственный, говорят, побочный эффект отмечается - жалостливость ко всей бабьей нации такая просыпается, что жить порой не хочется. Придёшь, мол, домой, уткнёшься в подол жене и ну реветь, чисто теля. Жалеешь её, чуть пятки не целуешь. А бабе чего ещё надо для её недолгого бабьего счастья… Она тебе и пиво простит и ублажит телесно - в смысле и борща и чего посолоней.
Уже и заграница Цуговой рыбой заинтересовалась. Переговоры ведут о покупке лицензии.
Да только Климыч - ни в какую. Я, говорит, соль души русской, бабьей, никогда проклятой Антанте не продам. Я, говорит, и Родину-то в своё время не продал, хотя допуск имел. И на том, говорит, баста. Вот такая история. Не вру ни разу.
Гуголка
Впервые я заметил её, когда она ещё была личинкой. Заметил, потому что голова чесалась, зудела и гудела, как сотня пчёл на подлёте к улью. Чесалось где-то чуть выше лобных долей. Я дважды помыл голову с медицинским шампунем, но это не помогло, голова продолжала крошиться осколками разума от той щекотки, которую личинка мне устроила. Собственно, в тот момент я ещё не знал, что это она.
Я чесался на работе, как шелудивый пёс, так что Дураленка спросила: "У тя чё, вши, что ли?" А Дебилваня предложил выпить яду или убиться головой об стену.
Тогда я пошёл в туалет. Подойдя к зеркалу, раздвинул волосы, чтобы рассмотреть, что же доставляет мне такое неудобство. И впервые увидел её.
Личинка была размером с мизинец, белой, жирной и полупрозрачной - она матово поблёскивала влажным тельцем среди небольшой проплешины, которая образовалась в гуще шевелюры. Десяток то ли корней, то ли присосок соединяли её с моим черепом. Они казались розоватыми от мелких кровеносных сосудов, испещрявших эти тоненькие ниточки.
Сначала меня стошнило от такого зрелища. Потом я тщательно выполоскал рот и уложил волосы так, чтобы снаружи ничего не было видно. Потом пошёл к Самомуглавномупридурку и отпросился, сказав, что я, кажется, забеременел. Он пожелал мне успешных родов и добавил, что о расчёте я могу не беспокоиться - выходное пособие мне принесут в дурдом.
Придя домой, опьянённый внезапной свободой, одухотворённый перспективой ничегонеделания, я открыл бутылку пива, а потом открывал ещё семь раз, так что к вечеру мы с гуголкой (а личинка к тому моменту стала уже гуголкой) изрядно набрались.
Так началась моя другая жизнь.
Это была удивительная жизнь, полная чудных открытий, трудных ошибок, удивительных парадоксов и каждодневного беспросветного просвещения! Иногда меня одолевал ужас от той бездны всезнания в которую погружался мой разум, я боялся стать сверхчеловеком. И однажды этот нескончаемый страх заставил меня отправиться в поликлинику.