Обоих закопали в одной яме. Закапывать было легче, чем копать яму, но и несравненно трудней. Анвар положил два камня в изголовья, а Георгий из двух веточек соорудил один общий крест.
– Мы сейчас расстанемся, – сказал Анвар. – Мне надо побыть одному. В гостиницу я не пойду. Еду домой. Если что, тебя найду. А если я тебе понадоблюсь, свяжись с Софьей. Она всегда поможет тебе. Будешь в Тифлисе – весь Тифлис будет у твоих ног. Не возражаешь, пистолет Лавра я тоже оставлю себе? А ты забери тот, второй.
Проезжая мимо кладбища, встретили похоронную процессию. Она была немногочисленна и шла очень тихо, словно пытаясь продлить завершившуюся жизнь. Впереди несли на полотенцах маленький гробик. Замыкал процессию мужчина с огромным белым шестиконечным крестом. Большинство были женщины в черных платках. Сколько несбывшихся надежд, сколько не выплеснутой радости, сколько непрожитой жизни несли, чтобы навек спрятать в землю!
Когда въехали в город, Анвар оглянулся и бросил Георгию:
– Дальше не поедем. Оставим экипаж здесь. Не пропадет. Прощай, кунак.
– Прощай, друг.
Анвар направился в сторону вокзала. Он оглянулся, когда не было видно его лица.
* * *
Софья лежала на постели. Рядом с ней стояла шкатулка. Она машинально то открывала крышку шкатулки, то закрывала. Когда вошел Георгий, она взглянула на него и тихо молвила:
– Значит, сразу оба, – на минуту она перестала видеть всё перед собой.
Георгий потоптался в номере и тихо вышел. "Спрашивается, может ли женщина любить сразу двух мужчин? Если она любит сразу двух мужчин, почему бы и нет?" – подумал он.
Когда он закрывал дверь, за его спиной раздались рыдания.
На следующее утро к нему в номер постучала Софья. Она принесла шкатулку. Молча поставила ее на стол и поворотилась идти. Георгий сорвался с места, схватил шкатулку и стал протягивать ее Софье.
– Она твоя, Софья. Это всё твое. Мне этого ничего не надо!
Софья отстранилась.
– Мое только вот это, – она прикоснулась к колье и вышла из номера.
Георгий растерянно смотрел на шкатулку в своих руках, едва не швырнул ее об пол, но передумал и выскочил вслед за Софьей.
Она опять лежала на постели, теперь уже лицом вниз. Георгий присел рядом с ней, тихо засунул шкатулку под кровать и погладил Софью по волосам. С криком она обернулась и упала ему на колени. Тело ее сотрясали рыдания, и Суворов не знал, как успокоить ее.
Через четверть часа, которая показалась Георгию четвертью вечности, Софья успокоилась, встала с постели и подошла к зеркалу. В зеркале была не она. Ей показалось, что в номере поселилась какая-то другая женщина. А, это та, невидимая богиня Несчастья.
Вечером она стала собирать вещи и машинально просунула руку под кровать. Кровь ударила ей в голову – там была шкатулка! С криком: "Лавр! Лавр!" она выскочила из номера, влетела к Георгию и, совершенно безумными глазами глядя на него, зашептала:
– Там Лавр! Там Лавр! Он принес…шкатулку!
XV
Поскольку Георгий Николаевич в своих размышлениях постоянно уходил в самого себя, Надежде Алексеевне ничего не оставалось, как уйти в сына. Она не мыслила себя вне сына. Такая уж участь всех матерей: сначала дети пребывают в них, а потом они пребывают в детях. Особенно когда те не балуют их внуками. Елена была у врача, у нее по женской части вроде всё оказалось нормально, но Николенька наотрез отказался обследоваться. Чего уж там дети, можно было своевременно узнать о начале его заболевания и сделать хоть что-то… А так, не успели оглянуться – жизнь прошла.
Когда врачи нашли у Николая рак, Надежда Алексеевна запоздало корила себя за неуемную, засасывающую, разрушающую их обоих страсть быть постоянно и безраздельно с ним, во всех его проблемах, тревогах и болях. Конечно же, эта боль перешла от нее к нему. Она заразила его. Всю жизнь их соединяли невидимые нити, которые были крепче пуповины. По ним она улавливала идущие от сына малейшие импульсы тревоги, а он получал от матери удесятеренные волны беды. Материнская страсть со временем стала ее болезнью, а ее страдания стали его страданиями. Невидимыми тропами, неясными путями они вошли в него, поселились в нем, развились в нем только потому, что основным и главным источником его болезни стали мучения матери. Именно этот зародыш материнского страдания и развился в сыне в неизлечимую болезнь, поразив его буквально до костей ног.
Несколько дней Николай находился будто в киселе. И тело, и мысли, и все чувства стали вязкими, клейкими и сладкими от боли. Острым стало только блаженство, которое он испытывал, когда спустя какое-то время после укола боль оставляла его на несколько часов.
На глаза упал свет, но тут же погас. Снова появился, снова погас… Над крышей дома напротив висело солнце. Из трубы кочегарки валил черный дым, ветер его то прижимал к земле, то отпускал, солнце то пряталось в клубах дыма, то ярко вспыхивало, и оттого комната то темнела, то заливалась светом.
Не было видно ни птиц, ни людей, ни машин. Видимо, стоял трескучий мороз.
Как холодно! Куда у нас ни повернись, повсюду север… Куда в России ни пойди… на юг… на север… Стихи, что ли? Он медленно произносил слова, которые садились к нему на губы осторожно, как бабочки: "Куда в России ни пойди, повсюду север, холмы, туман, тоска в груди, ковыль да клевер. И что в России ни скажи – в глаза, на ветер – вернется сторицею лжи уже под вечер. И правда есть всего одна– у сбивших ноги она валяется в ногах да на дороге".
Еще какое-то время он прислушивался к тающим в нем словам, которые прилетели откуда-то непонятно зачем. У сбивших ноги… У кого они еще есть. Это он вспомнил каракули, нацарапанные на салфетке. Отец рассказывал, что, по словам Софьи, их написал в ресторане накануне дуэли Лавр. Лавр был не в себе. "Хоть что-то оставлю о себе на память, – хохотнул он, разглядывая салфетку на свет. – Слово в конце".
Николай позвал Елену:
– Вон моя тетрадь. Занеси в компьютер.
В тетради были бессистемные записи последних дней. Елена с трудом разобралась с ними.
"В подземном проходе к станции метро, аккомпанируя себе на гитаре, мужчина поет романсы сильным и красивым голосом. Слышно его еще с улицы. С таким голосом только в опере петь. Два раза прохожу мимо него, на третий подхожу, присаживаюсь, как зэк, возле стены на корточки, больно стоять. Мужчина, закончив петь, спрашивает:
– Что, ноги болят? У меня тоже болят. Вот только песнями и спасаюсь.
– Пели на сцене?
– Приходилось, – уклончиво отвечает мужчина. Потом неожиданно добавляет: – Только тут, в этом переходе, я понял, что петь безразлично где, на сцене оперного, в церковном хоре или на паперти. Когда поешь, ни о чем не думаешь, и всё остальное не имеет никакого значения.
– Но в оперном слушают ценители, в церкви страждущие, а тут?
– А тут никто не слушает. Зато я тут пою".
"Как быстро пришла старость! Господи, как быстро… – слезы на твоих глазах, а в глазах боль. Чем утешить, как утешить? Зачем утешать? Опять приснилось, что я маленький, мама взваливает на меня мешок с картошкой и заставляет ходить по периметру комнаты. Два часа. "Ходи, это пригодится в жизни", – говорит она. А у меня нет никаких сил, никаких. Даже на то, чтобы сказать ей об этом… Мама, прости меня, я не успел сказать тебе при жизни, как я люблю тебя!"
"Это хорошо, что архив Суворовых заканчивается словами "как я люблю тебя"", – думала Елена, досадуя на саму себя. Видно, задело, что они были обращены не к ней, а к матери. Ну да Бог всем судья. Если бы всё на свете заканчивалось, а не только начиналось этими словами! Кроме них и больше них – что скажешь? Да и кто скажет? Она еще раз проглядела записи мужа и вдруг вспомнила свой разговор с ним по поводу никому не нужной(как она считала тогда) эстетики. До сих пор на душе неприятный осадок. Вот она откуда, досада…
– Коль, объясни мне, ради Бога, по-простому: в чем смысл твоей эстетики?
– По-простому? Как пэтэушнице?
– Ты ее так высоко ставишь…Почему? Я всю жизнь вожусь со швейными машинками и ни разу не вспомнила о ней…
– Даже когда я попадался на глаза?
– Без нас, людей низкого труда, не было бы и вас, – она чувствовала непонятную ей самой злость. – Ведь это мы даем возможность таким людям, как вы, Николай Георгиевич, заниматься той же эстетикой. А стоит ли она того? Ведь она никому больше не служит пищей. Ты только не думай, что я возражаю против эстетики. Занимайся чем хочешь.
– Благодарю вас. Против эстетики чего возражать? – завелся, как на лекции, Николай. – Она сама по себе есть возражение всему. Люди пребывают в плену отнюдь не эстетики, так как судят о прекрасном не по эстетическим критериям, а по своим собственным, которые берут черт знает где. Сегодня задача искусства одна: как можно быстрее произвести прекрасное и как можно быстрее его скормить. Публике, соответственно, проглотить. Процесс взаимного ускорения. И ведь жадность какая обуяла всех! Дай, дай! На, на! Прекрасное появляется на свет недоношенным уродцем, но и такое сойдет. Лопают, не усваивая, как свиньи или собаки. Сегодня людям не нужно прекрасное, созданное профессионалами. Профессионалы слишком медленно работают. А время не ждет. Еще год-другой, и люди начнут поедать сами себя, как изысканное блюдо. Сами станут производить "прекрасное" и тут же поглощать его… Боги когда-то пожирали собственных детей, в надежде продлить себе жизнь. Но этим только приближали свой конец. Так то боги были.
– Да, Николай, ты и впрямь эстет!
– Уильям Моррис делил мир на джентльменов и неджентльменов, – Николай немного успокоился. – Он полагал, что высшим вознаграждением за выдающееся мастерство является чувство собственного достоинства, которое проистекает из способности выполнять ту работу, которая заслуживает благодарности априори. То есть независимо от того, принесла она какую-либо конкретную пользу, понравилась ли кому конкретно, а вообще. Большая часть населения не может делать ничего, что хоть как-то можно было бы отнести к разряду истинного ремесла или творчества. Они и довольствуются теми критериями эстетики, которые соответствуют их уровню. Да ты посмотри в телевизор! Я понимаю, что более утопичен, чем Томас Мор или английские просветители. Но до тех пор, пока Господь не пошлет нам всем одновременно мига просветления, прозрения, и мы не увидим, в какой клоаке оказались, мы никогда уже – слышишь, никогда! – не вернемся, хотя бы в идеальном плане, к поиску истинно прекрасного и достойного в человеке и для человека. Людям было дано Возрождение, чтобы они поняли, что без возрождения прежней культуры их ждет только декаданс. Но они ничего не поняли.
– Прости меня, дуру, – сказала Елена туда, где Николай еще делил с ней оставшееся ему время. В последний год он вовсе перестал делать это, а каждый день с пяти утра допоздна сидел за компьютером и кропал труд, озаглавленный "Основы эстетики. Современный взгляд". Елена вытерла слезы, выступившие на глазах при мысли об огромном самообладании мужа, много лет знавшего, что он обречен. В этом состоянии, не просто самом знании, а знании, замешанном на боли, рассуждать об Уильяме Моррисе! Писать монографию, которую он наверняка не увидит. И о чем? О прекрасном, что проходит мимо людей. Неужели он их жалел больше, чем самого себя? Он сам как бог, пожирающий себя лишь для того, чтобы другие увидели, как это бессмысленно. Или все-таки я не права? Коля, ответь!
XVI
Георгий поспешил в театр. До начала спектакля он разыскал Адалию Львовну и рассказал ей о несчастье. Та лишь вздохнула:
– Вот нас и еще меньше. Мор на Суворовых и Бахметьевых, мор… Всё шло к этому. Матушка твоя, Царствие ей небесное, сердцем чуяла беду, оттого и раньше времени покинула нас. Лавра с Сергеем нельзя было остановить. Господь дал им на двоих одну дорогу, на которой не разойтись. Вечером приходи, помянем обоих. Вот адрес. Извозчики знают.
– С Софьей, тетушка?
У Адалии Львовны набежала тень на лицо, она подумала и сказала:
– Можешь и ее пригласить. Она и впрямь жена Лавра?
– Да, тетушка.
– Хоронил ты?
Георгий молча кивнул головой.
– На той неделе свозишь, покажешь где.
Софья к предстоящему визиту отнеслась безучастно. Ей было всё равно: делать визит, возвращаться в Тифлис, живой лечь в могилу. Везде холодно. Она куталась в шаль и ежилась. Георгий взял ее ладони в свои руки.
– Сегодня поезд в Тифлис уже ушел. Нас пригласила Адалия Львовна. Поехали.
Лицо Софьи исказила жалкая улыбка.
Адалия Львовна жила на квартире Владислава Залесского, эмигрировавшего в Чехословакию. Георгий вспомнил мальчика, своего ровесника, с которым встречался несколько раз в разных домах еще до войны. "Как всё переплелось, – подумал Суворов. – Переплелось, чтобы порваться?"
Молча выпили вино. Адалия Львовна не стала расспрашивать племянника больше ни о чем. Подала Софье плед, та укуталась и вжалась в угол дивана.
– У этой шкатулки очень длинный след, – сказала тетушка, – как у кометы. С ней приключилась тьма историй. Одну знаю доподлинно. От моей бабушки, Евгении Петровны, Царствие ей небесное. А той рассказала сама дочь Суворова, графиня Зубова.
* * *
…Необычно рано стемнело. Моросил дождь, и это было странно при достаточно сильном ветре. У Натальи Александровны с утра болела голова. Ей всё казалось, что вокруг дома шастает горе. И вот-вот постучит в дверь. То есть не сейчас непременно, но что она узнает о чем-то таком, что…
Послышался шум подъехавшего экипажа. Лошадей, по всей видимости, гнали, так как он заглушил шум ветра и дождевых капель. Наталья, прижимая руку к груди, вышла прежде доклада. Высокий статный старик переступал с ноги на ногу. Поприветствовав хозяйку и невнятно представившись (что очень удивило Наталью Александровну), приезжий протянул ей какой-то предмет в простеньком холщовом мешочке.
– Извольте принять, Наталья Александровна. Это по праву принадлежит вашему брату Аркадию Александровичу.
Наталья Александровна с недоумением посмотрела на гостя:
– Но позвольте, граф, – она разобрала, что он граф, – кому как не ему, это и передать?
Приезжий вдруг стал меньше ростом. Он тихо произнес:
– Как, графиня, вы разве не знаете?
"Вот оно!" – ударило Наталье Александровне в голову, а еще раньше в сердце.
– Что я должна знать? – сдерживая себя, спросила она.
– Вы мне позволите пройти? Прошу прощения за столь неурочный визит.
– Проходите, – Наталья Александровна пригласила гостя пройти в апартаменты. – Простите, ваше имя? Я не расслышала.
– Граф Залесский, Иван Васильевич.
– А, я встречала вашу фамилию, – вспомнила она, – в батюшкином списке кредиторов. В те тяжкие для него дни, когда он потерял высочайшее благорасположение, с него многие потребовали вернуть долг. Вы были в самом начале списка.
– Вполне вероятно, – приезжий потянул за шнурок и извлек из мешочка шкатулку редкой работы. – Эта шкатулка имеет прямое отношение к тому долгу. Это шкатулка вашего батюшки.
– Но я никогда не видела ее.
– Ничего удивительного. Думаю, он стыдился ее.
– Стыдился?
– Да, стыдился. Весьма редкое по нынешним временам чувство. Большинству не ведомо, что это такое. Вам, верно, будет любопытно, сударыня, узнать об истории этой шкатулки?
Наталья Александровна поняла, что граф затягивает главный разговор, но она не могла прервать его так просто и спросить про… спросить про…
Она распорядилась подать водки и глубоко вздохнула. Пусть идет всё как идет.
Граф после водки несколько расслабился. Странно, думала графиня, заметив в госте несвойственную графскому званию робость. Ее щемило недоброе предчувствие. Робость от этого, подумала она, он не решается сообщить мне о чем-то главном.
– Эту шкатулку… Да, я же вам не показал еще, что это за предмет. Полюбуйтесь!
Граф вставил сбоку шкатулки маленький ключик, повернул его три раза, открыл крышку и извлек изнутри две квадратные коробушки, белого и синего цвета.
– Надеюсь, на этом чудеса исчерпали себя? – попыталась улыбнуться графиня.
– Пожалуйте, – Залесский нажал на кнопочки и открыл разом обе коробочки. В одной были сапфиры, в другой алмазы.
– Какая прелесть! – невольно восхитилась хозяйка.
– Не только, – заметил граф, поиграв обеими коробушками. – Еще и целое состояние. Даже два. Чужим состоянием своего не приумножить, – многозначительно добавил он.
– Граф, прошу вас, объяснитесь. Я не совсем понимаю, что это всё значит? Шкатулка? Чья она, в конце концов? Аркадий?
Она не хотела произносить имя брата, но произнесла, и голос ее на нем дрогнул. Залесский опять выпил водки.
– Ваш батюшка, не мне вам говорить, своей великою победой и такою же великой болью почитал взятие Измаила. Никто не мог поверить, что его можно взять. Ну да ваш отец многих перевел в свою веру. В том числе и меня. Но обо мне не будем.
Наталья Александровна почуяла, что граф неспроста обмолвился про себя и про свою веру, но не стала возражать. "Раз сказал, что не будем, значит первый же и станет о себе говорить".
– Прежде всего должен вам доложить, любезнейшая Наталья Александровна, что ни в одном реестре, указе или даже записке вы не найдете ни малейшего упоминания о сей шкатулке и ее содержимом, хотя она была подарена Александру Васильевичу самой государыней.
– Вы, любезнейший Иван Васильевич, упомянули, что она как-то связана с Измаилом и стыдом Александра Васильевича? Стыдом, я правильно поняла?
– Правильно. Ему было стыдно оттого, что императрица и весь ее двор сделали вид, что Измаил не крепость, а татарская халупа, и ему нет подобающего места в истории российских войн. Тут надо отдать должное князю Потемкину, он постарался. Масса у него великая, так что нетрудно было пригасить важность этой победы не только для российской армии, а и для всей России. Его светлость вообще был сильно раздражен в те дни. Григория Александровича мучили не столько военные успехи вашего батюшки на полях сражений, сколько амурные виктории, прошу простить меня, деверя вашего Платона Зубова во дворце матушки. Императрице тем не менее было неудобно перед Суворовым, и она почитала себя его должницей. И вот однажды она пригласила вашего батюшку, услала свою свору вон и вручила ему шкатулку.
– Позвольте, откуда вы это знаете? Ведь это было с глазу на глаз?
Залесский улыбнулся.
– Разумеется, с глазу на глаз. По-иному и быть не могло.
– Так откуда же вы это знаете, сударь?
– А вот этими глазами и видел.
– Подсматривали?
– Побойтесь Бога, кто ж это решится подсматривать за государыней? Без ее согласия? Дело в том, любезнейшая Наталья Александровна, что я многие годы был в тени. Буквально в тени Их величеств. Сейчас я в отставке, а исправлял свою должность при трех государях: при Екатерине Великой, при Павле Петровиче, при Александре Павловиче. Должность моя была учреждена матушкой и упразднена два года назад ее внуком. Недальновидно, но им виднее. Да и нам ли судить? – граф воздел очи горе. – Кстати, только в тени их солнц и можно не сгореть на царевой службе.
"Да, этот перевороты не устраивал, но знает о них всё", – подумала графиня.