Одинокий голос в звездную ночь - Виктор Мануйлов 5 стр.


- А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? - спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. - А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…

- Это в каком же смысле? - приподнялся на локте Михаил.

- Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?

- Нет, ничего такого не слыхал, - ответил Михаил и полез в карман за папиросами.

- Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?

- Вешенский.

- Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, - качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. - Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на - японская, с японской вернулся - вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный - из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…

Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.

Затем, вздохнув, продолжил:

- И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, - пояснил возница и представился: - Чекуньков, Иван Данилович. - И посмотрел выжидательно на седока.

- Шолохов. Михаил, - представился в свою очередь и Шолохов.

- А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, - я на покосе был, а она уж на шестом месяце, - прихватил ее в амбаре и - на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда - голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… - обоженный кол-то, что железный - и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…

Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:

- В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка - вся моя жизня.

- Так и не женились? - спросил Шолохов.

- Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. - И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: - Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь - работать от зари до зари и пухнуть от голода? - Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. - Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? - чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу - неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! - закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.

- Ну, холера пузатая! Шевелись давай!

Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года - это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.

Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов - тоже.

Первым не выдержал Шолохов:

- Что новенького?

- Да, собственно говоря, ничего.

- Зимин был?

- Был.

- И что?

- Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. - И, помолчав, спросил осторожно: - А ты как съездил?

- Как Хлестаков в пьесе Гоголя "Ревизор", - ухмыльнулся Шолохов. - И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.

- М-мда, - промычал Кузнецов. - А мы вот сводку в крайком подготовили…

- И что за сводка? - оживился Шолохов.

Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:

- По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу - 52. Осуждено к разным срокам - 2300. Исключено из колхозов хозяйств - 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах - 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.

- Кого расстреляли?

Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:

- Гордей Ножеватый…

- Как? Его-то за что?

- Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…

Перед глазами Шолохова встал Ножеватый - таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:

- Таких рубать надо… рубать…

- Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, - выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. - Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…

Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: "Шолохов - это одно, а Ножеватый - совсем другое".

Помолчав, Шолохов спросил:

- Есть замерзшие, умершие от голода?

- Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.

- И что из этого следует?

- Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! - неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.

Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:

- Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? - И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: - Сам-то что думаешь?

- Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…

- У меня то же самое, - признался с робкой усмешкой Кузнецов. - А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… - И тряхнул седеющей редковолосой головой.

Глава 10

Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.

И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:

"т. Сталин!

Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…"

Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:

"…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, - я постараюсь - в меру моих сил и способностей - отобразить во второй книге "Поднятой целины". Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…"

Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге "Поднятой целины" воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?

Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские "Бруски", где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом, и все заканчивается ко всеобщему удовольствию, а товарищ Сталин выглядит там этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство. Но это по жизни. А в творчестве… В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там будь, что будет.

И Шолохов вновь уселся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.

"…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, - хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить с колодцах и речках и пр."

"…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной "активности" по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…"

Вошла жена, поставила на стол стакан с чаем, спросила:

- Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…

- Иди. Успеешь. Это еще не скоро.

Жена тихо покинула кабинет, и Михаил заскрипел дальше:

"…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?"

Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок - соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.

"…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, - пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные "методы" пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.

Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу "Поднятой целины".

С приветом М. Шолохов.

Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г."

Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего это письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет "вождь"? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…

- Маш, сходи к Василию, - попросил жену, едва она закончила печатать. - Пусть зайдет.

- Поздно уже, Миша.

- Ничего, лучше поздно, как говорится…

За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.

Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:

- Звали, Михаил Александрович?

- Звал, Вася. Проходи, садись. - Подождал, пока тот уселся, продолжил: - У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте - может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь - не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.

- Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью - и поминай, как звали.

- Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.

- И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям-таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…

- Именно поэтому. Так как, сгоняешь?

- Об чем речь? Сей момент пойду соберусь…

- Иди, а я пока заседлаю.

Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.

* * *

Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору. Над Москвой текла морозная звездная ночь. Весна запаздывала. Часы на Спасской башне отбили три раза. В голове будто застряла фраза из письма: "Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу "Поднятой целины". В этой фразе содержалась угроза. "Щенок, - подумал Сталин с усмешкой. - Кто тебе позволит напечатать такую книгу? Прямо беда мне с этими писателями. Каждый мнит себя не менее чем Львом Толстым, а поскребешь, там и на какого-нибудь Гаршина не наскребется. Но дело, конечно, не в Шолохове, наиболее талантливом из всех. Дело в хлебе. Если на местах и дальше будут так хозяйствовать, то завтра некому будет пахать и сеять. А это уже не просто голод в отдельно взятом районе или крае, это смерть всему. Да и Шолоховым бросаться не стоит. Такие люди или за, или против. Середины они не признают. К тому же вторая книга "Поднятой целины" очень нужна. И в ней должен отобразиться тот вклад, который сделан партией в развитие страны, вклад ее руководящих органов, и закончиться она должна на ликующей ноте. А с перегибщиками надо будет разобраться. Послать в край дельного члена Цэка. Это первое. Второе, направить в Вешенский район продовольственную помощь, и чтобы об этом узнала вся страна. Третье, снять Шеболдаева с должности, перевести в другое место, где требуется не меньшая решительность. Что еще? Пожалуй, все".

И Сталин вызвал недремлющего секретаря своего Поскребышева и продиктовал ему телеграмму.

- Отправь сейчас же. Молнией.

Глава 11

Электрическая лампочка на столе под зеленым абажуром замигала: значит, время к полуночи и вот-вот отключат электричество. Михаил Шолохов засветил керосиновую лампу, продолжил писать статью для газеты "Правда", в которой, выбрасывая жуткие подробности изъятия хлеба у колхозников и единоличников, пытался доказать неспособность нынешних краевых властей руководить сельским хозяйством без силовых методов принуждения. Шолохов не очень рассчитывал на то, что Сталин ответит ему на письмо, тем более примет какие-то меры против перегибов, поможет голодающему населению, а статью в "Правде" не заметить нельзя. Если ее, разумеется, напечатают.

В наружную дверь вдруг затарабанили с такой силой и настойчивостью, будто горит их, Шолоховых, дом, а они ни сном ни духом, и если сейчас же не выскочат, то и сгорят.

В доме уже спали, и Михаил кинулся к двери, распахнул ее, но его встретила непроницаемая тьма, звездное небо и заполошный женский вскрик из этой тьмы:

- Михаил Александрыч! Вам "молния" аж из самой Москвы! - И уже тише, с испугом: - От самого товарища Сталина.

- Что в телеграмме, знаешь? - спросил Шолохов, чувствуя, как сердце вдруг застучало в висках, а тело обдало жаром.

- Знаю. Но ничего не поняла.

- Ладно, пойдем. Только тише: у меня все спят.

Назад Дальше