Письма спящему брату (сборник) - Андрей Десницкий 17 стр.


Шест, наконец, вырывается из рук, и забывает она про осанку, улыбку и платье, про недовольство толпы, и уже не может стоять на канате - летит вниз, сейчас разобьется. Но нет уже толпы, в воздухе полно какого-то мелкого белого пуха, и он сгущается, становится облаком, и ее падение вязнет в этом облаке, словно она прыгает в подушку. И вот уже на ней какое-то простенькое детское платьице, и сама она маленькая девочка, а пух - это просто облако, по которому легко и приятно идти. Она старается оглядеть его целиком, и замечает, что это огромное, уходящее чуть ли не за горизонт белое крыло, и это крыло куда-то ее несет.

Тут она проснулась с тем удивительным ощущением беспричинного и настоящего счастья, которое и дают вещие сны. Может быть, это ощущение даже важнее тех смыслов, которые нам в этих снах стараются передать.

А потом закрутился, завертелся обыденный ее день - работа, общение по всем этим ее электрическим каналам (не помню точно, как они у них называются) то с предметом своих воздыханий, сидящим в соседней комнате, то с активистами церковного кружка, совсем в другом тоне, на другие темы, под другими видами, то просто с подружкой. Всё в разных окнах этой ее электрической почты, и всё как будто от лица разных людей с одним и тем же именем и обликом. Обыденный день. Вечером - постылый, надоевший домашний уют, нелюбимый, как ей кажется, муж, и бегство, новое бегство в пространство электрических сигналов другим людям и маскам, или дамских романов о пылкой и страстной любви, какой не водится в наших широтах.

А что же ее роман, тебе, наверное, интересно? Да ничего, так и топчется на месте. Ни броситься в него с головой она не решается, ни оттолкнуть. Даже не знаю, хороша ли такая нерешительность: так ведь десятилетия можно провести в раздумьях, а потом, на закате, взглянуть на прошлое с недоумением: и на что время потратила? Отчего не жила?

Эх, Надя-Надюшка, посидеть бы нам с тобой за чашкой чаю, поболтать бы о жизни девичьей, о нашем, родном, наболевшем. Глядишь, мне и удалось бы тебе что-то прояснить. А пока что как мало умею я тебе помочь!

Ясно вижу теперь, почему мне досталась именно Надя. Она ведь моя, родная, но я совсем пока не знаю ее, поэтому готова принять ее любой. Я бы в Саше постоянно стремилась поправить что-нибудь по-своему, как же, помню ведь эту девочку с белыми бантиками. А с Надей я просто знакомлюсь с чистого листа, не ожидая и не требуя ничего, и радуясь своим открытиям. Так, наверное, сходили измученные дальней дорогой моряки на берег только что открытого острова, радуясь родникам, птичьему гомону, сочной траве, всё принимая с благодарным удивлением - ведь на их карте тут было просто белое пятно, никаких несбывшихся ожиданий.

Теперь я вижу, что и с тобой мне предстоит такое же знакомство, Миша. Чтобы понять это, уже стоило писать эти письма. Нужны ли они тебе, дают ли что-то сейчас, или дадут потом? Я даже не знаю. Просто не могу их не писать, как не могу не просить за тебя, бесценный мой брат. Это нужно мне самой, это как пить прохладную воду в жару.

Твоя Маша.

15

Видишь, Мишенька, как редко я стала писать тебе… Даже трудно сказать, что тут главной причиной. Может быть, Надина болезнь - мне сейчас все чаще и всё больше приходится бывать с ней. А может быть, отсутствие ответа. Я верю, что ты обязательно прочитаешь всё это и подробно ответишь мне, и вот тогда наговоримся всласть. А может, это я наконец-то взрослею и меньше нуждаюсь в болтовне? Пусть ты и молчишь, мой дорогой брат, но я начинаю понимать тебя, правда.

Кстати, я, кажется, знаю, о чем ты говорил тогда, нажимая курок приставленного к виску пистолета: "…если бы еще тогда!" Я ничего, конечно, не знаю наверняка, Миша, мне очень трудно судить - да что судить, это вообще невозможно! - мне трудно догадываться о чужой, даже твоей, судьбе. Но мне приоткрыл кое-что Петер Озолин, тот самый твой комиссар. Ты не думай, тут не бывает сплетен, и если кто-то открывает другому такое, что касается не только их двоих, это значит, что третий может это принять как свет, и что ему действительно важно об этом знать. И еще, Петер совершенно не в обиде на тебя. Он сам мне говорил: "Ну какие обиды! Я послал на смерть столько достойных людей, много лучше меня самого, ради призрака, ради лжи и обмана - как я могу обижаться на тех, кто сделал нечто подобное со мной? И главное, их заставляли, им грозили - а я всё делал только по доброй воле. Нет, мне лишь отплатили, и очень даже милостиво отплатили, показали оборотную сторону. А Михаил, он и вовсе не при чем, это так уже была, формальность…" Да, именно так он и сказал.

Помнишь ведь, конечно же помнишь тот сумрачный вечер, когда вызывали тебя к тому черному человеку с бледно-голубыми петлицами, и ты шел, сам не зная, вернешься назад, к Чинаре, или уже нет. Вы были люди военные, с боевым опытом, и у каждого было оружие - а ведь шли как бараны на убой! "Это такие, как я, постарались", - мрачно сказал об этом Петер, хотя, думаю, он слишком суров к себе самому. Он тоже не такого хотел. А вы исчезали один за одним, такие как ты и он - кого вызывали за каким-то пустячным делом в штаб или на склад, кого брали ночью на квартире, а кому в открытую предлагали явиться в известный кабинет. И шли все с одинаковым внешним спокойствием и внутренним трепетом: сначала надеялись, что это еще не арест, а потом даже вздыхали с наивным облегчением: ну всё, это уже арест, теперь уже нечего ждать и бояться.

Но для тебя это был не арест. Тебя усадили на стул, достали бланк протокола допроса свидетеля (ты, наверное, и не видел, но это очень важно: свидетеля, не обвиняемого!) и сразу, в лоб: "Товарищ майор (это тоже важно, что ты был еще "товарищем", это ты понял сразу), вчера нами был разоблачен польский шпион, контрреволюционер-троцкист, бывший дивизионный комиссар Озолин. Что вы имеете сообщить по этому поводу?"

"Не польский, - ответил ты, - он ведь из Латвии". Звучало почти как согласие, но ты же не имел ничего такого в виду. Ты просто хотел уточнить, что Петер не поляк, а латыш, и если уж принимать нелепую версию о шпионаже, то логичнее ему служить не Польше, а Латвии. Впрочем, какая уж тут логика, если одновременно он объявлялся еще и троцкистом! Миша, я знаю: этим ответом ты еще ни с чем не соглашался, просто вырвалось рефлекторно, ты просто уточнял детали, убирал из обвинения самый нелепый пункт - но с этого ответа разговор и пошел не в ту сторону, сразу и безнадежно.

"Латвийский, значит? - переспросил черный человек и сверился с бумагами, - да, действительно. Итак, вы встречались с ним еще на Гражданской?" И ты поспешно начал рассказывать. Ты старался говорить о нем только хорошее, но уже тогда ты старательно вымарывал из рассказов себя: он не то, чтобы спас тебя от расстрела, а просто проверил документы и отпустил, и не то, чтобы призвал тебя в Красную Армию, а просто ты слышал, что в том году он действительно комиссарил в Воронежской губернии, но личных дел у вас не было и быть не могло. Случайная встреча.

"Что ты мне сказки рассказываешь, майор?! - человек взревел и стукнул кулаком по столу, - мы шпиона разоблачили, троцкиста, а ты: не знаю, не видел, не понимаю?! Или, может, тогда еще, в восемнадцатом, завербовал он тебя в свою троцкистско-шпионскую банду? А ну, карты на стол!"

Ты хотел, я же вижу, как хотел ты ответить, что в восемнадцатом троцкистской бандой можно было назвать разве что саму Красную Армию, и что не было тогда еще государства, в пользу которого он теперь якобы шпионил, но… Ты промолчал. Ты понимал, что ему ты уже ничем не поможешь, а себя потопить можешь одним вот этим разговором. И вот ты медленно, неохотно, осторожно, по капелькам стал припоминать какие-то мелочи, детали, по которым можно, конечно, было сделать вывод, что не всё в дивизии благополучно, и что дивизионный комиссар (высоко залетел твой былой знакомец!) Озолин тоже человек не без недостатков, ну так ведь это и так всем ясно. Ты, наверное, рассчитывал на здравый смысл следователей и судей: ну, почитают они такие показания, посмеются, отпустят его, разве что выговор в личное дело занесут. Многие тогда думали, что все эти особые совещания и трибуналы действительно ищут истины и следуют логике. Но тем они и были похожи на ад, что логика там была одна: нужны были жертвы, и более-менее безразлично, какие. Важно, чтобы они были.

"Так и записываем, - едва оторвавшись от бумаги, с упоением заговорил черный человек, - восхвалял царский режим, отрицал заслуги большевистского ЦК нашей партии и лично товарища Сталина (тут его голос перешел на фальцет), готовился к реставрации помещичье-буржуазной власти в СССР! Так ли, майор?" И ты промолчал. Ты ничего не ответил. Ты мог бы сказать, что всё не так, что речь идет о неловких шутках и никчемных мелочах, о невинных рассказах про дореволюционную жизнь, и что не встречал ты более преданного делу революции человека, чем товарищ Озолин, но ты промолчал. И ты потом подписал этот протокол.

Мишка, нам не дано прощать за других, поэтому я скажу только одно: Озолин тебя за это простил. Простишь ли ты сам себя? Простит ли тебя Он? Здесь мне остается только надежда, так что пока промолчу. Одно еще добавлю: самые страшные поступки там, на земле, сами по себе еще ничего не предрешают здесь. А твой всё-таки не был самым страшным, многое можно найти смягчающих обстоятельств. Ты помни: нет здесь никаких других пределов, кроме тех, которые человек сам поставил себе.

Что ж, сменю-ка я тему… Вот на земле пределов человеку ставится много - и моя Надюша, я столько писала тебе о своей подопечной, как раз столкнулась с одним из них, самым ясным, всеобщим: с нашей человеческой телесностью. Мне жалко иногда бывает ангелов, которым неведома телесность. Они не знают, что это такое: бродить босиком по прохладному речному песку, выбегать из жарко натопленной бани и с разбегу окунаться в сугроб, запивать сочный и пряный шашлык терпким рубиновым вином, проводить лунную теплую ночь вдвоем с бесконечно любимым человеком… Не знают, хотя наслышаны, как и нам лишь понаслышке известны некоторые свойства их ангельской природы - а может быть, и мы до них когда-нибудь доберемся. Но не сразу, ведь здесь еще не день, здесь только раннее утро, и мы, осиротевшие души, ждем того часа, когда нам будут даны новые тела, и всё то, что было дорого и мило на земле, вновь вернется к нам, став еще прекраснее и осязаемее. Мы пока не в Царстве - в его преддверии. Мы не пьем еще нового вина.

Только безумцы (а таких было немало) утверждали, будто плоть греховна сама по себе, будто сотворена нашим врагом. Да что они, в самом деле? Вообразили себя теми самыми ангелами, что ни разу не купались в чистом озере и не пили хорошего вина? Как бы мог сотворить такое чудо наш вечный враг, интересно… Я просто удивляюсь наивности тех, кто в это верил.

Но вот болезнь - причем не просто мимолетное недомогание, а такая, как сейчас у Нади: настоящая, страшная, предельная, с совершенно неясным пока что исходом… Это же не просто телесное страдание, это такая штука, которая пожирает всё, что только еще остается у тебя в жизни, когда ты уже не можешь ни вздохнуть, ни выдохнуть без этой боли, без постоянной мысли о почти несбыточном выздоровлении и нависающем конце. Ты, кажется, совсем не знаешь этого, разве что детская наша корь была к тому близка, но в детстве всё воспринимается иначе. Умер ты сразу, от пули. А я через такое проходила дважды, уже взрослой: крупозное воспаление легких сразу после войны, и тот букет болезней, с которым я долго и трудно шла к своему переходу. От чего только не лечили, а вот умерла, смешно сказать, от тромба! Ладно, это я отвлеклась.

Ведь это тоже урок, и очень важный: так облетает в человеке всё лишнее, наносное. Я и сама удивлялась себе: как мало я знала и ценила жизнь! Выздоравливающий, которому впервые дали выйти на улицу, вдыхает этот воздух с привкусом гари, слушает крики грачей или гудение автомобилей, любуется замызганным больничным садиком так, будто нет и не бывает в мире ничего прекраснее - потому что это и есть жизнь. Он всё, было, куда-то бежал, торопился, не замечал этих листьев, птиц, трещин на асфальте, а теперь нет для него ничего дороже и ближе.

Умирающий точно так же смотрит вглубь себя и вглубь окруживших его людей, и вдруг находит он такую же невыразимую красоту во всех мелочах, которые он, казалось бы, забросил, во всей обыденности и серости - и разом забрасывает многое из того, что казалось важным. Ты видел смерть больше моего, хотя на войне всё иначе - там она длится минуты, редко когда часы, и нет времени на подготовку. Для кого-то такая спешка - блаженство, ему не надо трудиться; а для кого-то, может быть, упущенная возможность разобраться с самим собой. Хотя… раз не было ему это дано, значит, не вышло бы из такого разбирательства ничего путного, вот что я думаю.

Но это всё общие слова. Общие - а как еще рассказать о Наде? Сказать ли, что ей стало больно, и хуже того - страшно? Блёклые, невыразительные слова. Когда она узнала диагноз (а всё зашло уже очень далеко, у нее эта гадость развивается довольно быстро, да и припозднилась она с врачами), мир рухнул. Были планы, надежды, расчеты - осталось только гадать, сколько еще ей отпущено болезнью. Если всерьез, то несколько месяцев, говорили врачи, хотя всё бывает на свете… Всё. Вот и надеется Надя.

Чудеса происходят с нами постоянно, только мы их не замечаем. Помнишь, как я совсем маленькой горячо молилась перед трудными французскими диктовками и математическими контрольными, а ты уже тогда посмеивался надо мной? Нет, чтобы попросить о чем-то действительно важном и нужном, не размениваться по мелочам. Неважно мне было, воскресали ли мертвые, выходили ли люди невредимыми из пламени, а важно, чтобы назавтра достались те немногие вопросы, которые я хотя бы немного знала. Вот это бы вышло чудо так чудо! Нелепость? А если так просит человек о собственном исцелении - это как? Это ведь уже не мелочь, но суть та же: пусть у меня всё будет хорошо! Вот такие мы, и Надя не исключение.

Так что это еще и огромное испытание для Надюшиной веры. Мы все так привыкли произносить на земле "да будет воля Твоя", а вот тут ей задан самый трудный, невыносимый вариант этой молитвы: может быть, воля Его как раз в том, чего ты страшишься больше всего на свете. Сможешь ли ты повторить тогда эти слова? Сможешь ли хотя бы заметить этот жгучее, нестерпимое несовпадение двух воль, принять его и преодолеть? Или скажешь: "да будет вот в этом - моя, а в остальном, как знаешь"? Вот это и будет концом. Я, наверное, и сама бы так сказала в ее возрасте - старухе-то умирать было проще, естественней, долго я к этому шла. Да я в ее возрасте и не верила ни во что.

Но ей очень важно теперь верить, и зато, знаешь, не так уже ей важно, к какому именно церковному кружку принадлежать. На общественную деятельность времени с этим лечением всё меньше остается, да это и к лучшему, а вот ценность простого общения с самыми разными людьми начинает она чувствовать в полной мере. Лишнее облетает, как листья с дерева в октябре - не до них дереву, готовящемуся к трудной и долгой зиме.

"Христос посреди нас" - это ведь действительно формула Церкви. Не "нас, которые такие, в отличие от тех, которые эдакие", а нас, разных, грешных и неприятных, но собравшихся вместе здесь и сейчас. Знаешь, когда на собрании своей молитвенной группы она рассказала о своем диагнозе, это был такой прорыв, такая яркая, честная, сильная общая молитва за нее, какая остается с человеком на всю жизнь, и не только земную. Да, посреди нас - и как жаль, Мишенька, что на земле этого никогда не пережил ты, да и множество других людей этого не знает… Если бы знали - пошли бы за Ним почти все, я уверена.

Услышав диагноз, Наденька, конечно, заметалась. Сначала не верила, потом подняла на ноги всех родных и знакомых - искать светил медицины, устраивать госпитализации, осмотры, всё, что только можно. И знаешь, сколько вокруг оказалось верных, хороших людей! Трудно было о таком и подумать, пожалуй. Перед ними ведь тоже вставала во весь рост эта наша немощная, всеобщая телесность: могло бы статься с каждым, вот хоть со мной или моими любимыми, а выпало ей. "Послушайте! - Еще меня любите за то, что я умру", - я приводила тебе эту гениальную строчку юной девушки откуда-то с Бронной, но ведь если это не когда-то, не через полвека, а скоро, вот здесь и сейчас, тогда действительно за такое любят. То есть забывают обо всем, чего не дождались от этого человека, и вспоминают, что ему не додали.

Ты не представляешь, как перевернула Надина болезнь их отношения с Антоном. Сначала, может быть, это была просто естественная реакция двоих людей, перед которыми встала общая опасность (но важно, что они сразу и осознали ее общей!) - немедленно начать что-то делать, спасаться, уходить! И тут уже не раздражала Надю его привычная медлительность, она оказалась основательностью и осмотрительностью, а его - ее легковесность, то есть быстрота и живость. Оказалось, они прекрасно дополняют друг друга! А если вопрос, который оба задают себе ежечасно, не "кто как кого сегодня обидел", а "долго ли еще мы сможем видеть друг друга", то просто диву даешься, с какой радостью и легкостью люди готовы прощать и уступать. Куда улетели все эти обидки и непонятки? Ну, осталось немного, по-прежнему его раздражает ее безалаберность, ее - его лень, но как нетрудно это всё потерпеть, когда…

А тот предмет ее воздыханий? Оказалось, он действительно любит ее, и вовсе не той любовью, о которой поет вся нынешняя эстрада, когда "люблю" переводится как "хочу, очень хочу, аж терпеть не могу!". Его "люблю" означало "я сумею, я ничего не пожалею, я помогу". И если он собирал деньги на лечение, то стеснялся, что сам дает мало, а если давал много, то грустил, что и эта сумма ничего не гарантирует, и что вообще не в деньгах тут дело… Он дал ей, кажется, гораздо больше, чем мог бы дать в простом и непритязательном романчике, вроде тех, какие ты заводил по гарнизонам. Он теперь действительно хотел подарить ей целый мир, а она готова была принять его из рук любимого. И оба при этом с удивлением и грустью осознают, что не им принадлежит этот мир, и что так мало могут сделать руки по сравнению с желанием сердца. И ни капельки ревности между ним Антоном - о чем тут ревновать, как не о благе любимой? Они начали всерьез дружить.

А сколько нашлось у Нади настоящих друзей - и тех, кто когда-то отошел в сторону, и тех, кто казался ей просто коллегой по работе, знакомым по клубу… Бывший ее духовник принял самое горячее участие, хотя, казалось бы, что ему теперь - а всем приходом там деньги собирали. Ох и дорогое же это выходит лечение - а другого нет, и не предвидится. Но если деньги позволяют раскрыть сердца, их точно не жалко.

Назад Дальше