Записки кинооператора Серафино Губбьо - Луиджи Пиранделло 7 стр.


Сперва мне подумалось, что она, как все профессиональные актеры, ангажированные "Космографом", с презрением говорит о некоторых господах, которые, не слишком нуждаясь, но и не гнушаясь урвать лишний кусок - кто из тщеславия, кто ради развлечения, кто еще по каким соображениям, - находят способ попасть на кинофабрику и затесаться в число актеров, считая, что обучаться актерскому ремеслу вовсе не обязательно и что труд актера - пустяковое, ничего не стоящее занятие; а между тем актерское мастерство дается тяжелым трудом - годами обучения и игры на сцене. Может статься, начни они с нуля, они бы поняли, что этот труд им не по плечу. Таких на "Космографе" хватает, это молодые люди двадцатитридцати лет, настоящие джентльмены. Приятели какого-нибудь крупного акционера кинофабрики, заседающего в правлении, либо сами акционеры. Под предлогом, будто им по душе та или иная роль, они берутся ее сыграть - просто так, забавы ради; и играют, надобно сказать, до того благородно, что иному актеру-профессионалу впору позавидовать.

Но потом, вспоминая, с каким загадочным видом и как внезапно переменившись в лице она произнесла слова: "А, разве что поэтому…", я заподозрил, что по "Космографу" пронесся слух, будто Альдо Нути через кого-то пытается пробраться на кинофабрику.

Это подозрение сильно обескуражило меня.

Почему, собственно, она решила справиться именно у меня (если моя догадка насчет Альдо Нути верна), является ли профессия актера столь никчемной и подлой, что любая тварь, пожелай она того, вправе считать себя актером? Выходит, чувство моей дружеской привязанности к Джорджо Мирелли не было для нее секретом?

У меня нет и не было оснований так считать. Я задал ей несколько наводящих вопросов в надежде прояснить ситуацию, но не могу сказать, чтобы ее ответы внесли хоть какую-то определенность.

Не знаю почему, но мне было неприятно, чтобы она знала о моей дружбе с Джорджо Мирелли в пору его юности, а также о том, что маленькая вилла в Сорренто была мне почти как родной дом, в который она внесла смятение, разруху и смерть.

Я сказал "не знаю почему", но это не совсем так. Мне известно - почему, и я уже говорил об этом раньше. Скажу еще раз. Я не люблю эту женщину и вряд ли сумею полюбить. Но я не испытываю к ней и ненависти. А здесь ее все ненавидят. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы я стал относиться к ней иначе. В суждениях о людях я всегда старался выйти за пределы своих привязанностей, старался в шумном, хаотичном круговороте жизни, где все отчетливей слышатся слезы и приглушенный смех, уловить как можно больше других нот, независимо от того, приятны они мне на слух или нет.

Да, я знал Джорджо Мирелли. Но каким я его знал? Таким, каким он был по отношению ко мне. Каким я его воспринимал и любил. Но кем и каким он был по отношению к этой женщине, которая сумела его полюбить? Это мне неизвестно.

Бесспорно, он не был - не мог быть - одинаковым для меня и для нее. Так как же я могу судить об этой женщине, исходя из того, что знаю об их отношениях? Мы все имеем ложное представление о цельности человека. Любая цельность определяется соотношением составляющих ее элементов. Отсюда следует, что, как только это соотношение слегка меняется, мы имеем дело уже с другой личностью, с другим человеком. Этим можно объяснить, что человек, которого любил я за определенные его качества, из-за тех же качеств мог быть ненавистен другому. Я (тот, кто любит) и тот, кто ненавидит, - не один и тот же человек, нас двое. Аналогичным образом, человек, которого люблю я и которого другой ненавидит, - тоже не один человек. Их тоже двое. Мы никогда не знаем, в каком свете нас представляют другие, какой реальностью они нас наделяют.

Так вот, если бы Несторофф знала, что я дружил с Джорджо Мирелли, она законно могла бы предположить, что я ее ненавижу, но это не так. Однако из-за этого ее предположения она могла бы стать для меня совершенно другой, хотя мое отношение к ней осталось бы прежним. Она бы превратилась для меня в совершенно другого человека, и мне было бы чрезвычайно трудно продолжать изучать ее, чем, собственно, я и занимаюсь.

Я начал говорить с ней о тигрице, о чувствах, которые во мне вызывает присутствие этой хищницы на кинофабрике и, главное, ее дальнейшая судьба. Однако скоро стало ясно, что Несторофф не способна их разделить, и отнюдь не из-за холодности и бесчувственности, а потому, что отношения, установившиеся между нею и животным, не оставляют места ни чувству жалости, ни чувству протеста против того, что тигрице уготовано.

Она проницательно заметила:

- Вымысел? Фикция? Ну, предположим, пусть даже идиотская, если вам так угодно. Но когда поднимется дверца клетки и эта зверюга выйдет в большую клеть, где соорудят кусок бутафорского, фиктивного леса, а прутья прикроют ветками деревьев, охотник - не настоящий, а тоже фиктивный - тем не менее будет вправе защищаться, потому что она, как вы сами говорите, вовсе не фиктивная, она настоящая, хищница.

- Но в этом-то и состоит порочность дурацкой затеи! - воскликнул я. - Использовать настоящее хищное животное в мире, где все ненастоящее, где все сплошь фикция.

- Кто это сказал, позвольте? - немедленно парировала она. - Роль охотника, к примеру, никакая не фикция. Перед настоящим животным будет стоять настоящий, живой человек. И, уверяю вас, если он промахнется или не убьет ее с первого выстрела, она не станет разбираться, настоящие тут лес и охотник или нет, она бросится на него и взаправду прикончит живого, а не выдуманного человека.

Я улыбнулся, осознав всю тонкость ее логики, и заметил:

- А кому все это надо? Взгляните на нее! Разве эта красавица повинна в том, что у нее натура хищницы?

Она взглянула на меня с каким-то недоумением, словно решив, что я издеваюсь над ней; едва заметно повела плечами и обронила:

- Вы так за нее переживаете? Что ж, приручите ее. Сделайте из нее тигрицу-актрису, которая будет знать, что ей следует притворяться, падая замертво, когда ненастоящий охотник понарошку пульнет в нее ненастоящей пулей, и все устроится как нельзя лучше.

Продолжать дальше в таком духе не было смысла, мы бы с ней ни до чего не договорились: я беспокоился за тигрицу, она - за охотника.

Охотником, тем, кто убьет тигрицу, назначен Карло Ферро. Мадам Несторофф это обстоятельство смутило; возможно, она и к клетке приходит вовсе не для того, чтобы готовиться к своей роли, как утверждают злые языки, а чтобы взвесить степень опасности, которая ждет ее любовника.

Карло Ферро, хотя и продолжает на людях демонстрировать презрительное равнодушие, в душе, похоже, порядочно сдрейфил. Мне известно, что на переговорах с генеральным директором Боргалли, а затем в кабинетах различных администраторов он выдвинул массу требований: страховка жизни на сумму не меньше ста тысяч лир, которые, в случае чего, отойдут его родителям, проживающим на Сицилии, - тут, знаете ли, заранее никогда не предусмотришь, что тебя может ждать… Другая страховка, правда поменьше, на случай утраты им трудоспособности, ведь он - тьфу-тьфу, не накаркать бы! - вполне может быть ранен; крупное денежное вознаграждение, если все пройдет, как хотелось бы надеяться, хорошо. И еще одно, весьма примечательное требование, которое, в отличие от предыдущих, было ему подсказано конечно же не адвокатами, - шкура убитой тигрицы. Шкура предназначалась мадам Несторофф, под ее ножки, драгоценный ковер. Уж она-то, наверное, отговаривала любовника, умоляла его, просила отказаться от опасной роли; но поскольку он был неумолим, не прислушался к ее увещеваниям и, больше того, уже взял на себя обязательства - подписал контракт, она (вот именно, она) посоветовала ему попросить, по меньшей мере, шкуру убитой тигрицы. Что значит "по меньшей мере"? А то и значит! У меня нет и тени сомнения, что она употребила это выражение: по меньшей мере. По меньшей мере, как компенсация за беспокойство и тревогу, которых ей будет стоить опасность, ожидающая его. Исключено, чтобы мысль завладеть шкурой поверженного зверя и потом бросить ее к ногам возлюбленной родилась в голове Карло Ферро. Такие мысли ему не по плечу. Достаточно посмотреть на его задранную кверху, как у спесивого козла, мохнатую голову.

Он явился и положил конец моей беседе с мадам Несторофф. Он даже не удосужился поинтересоваться, о чем мы вели разговор; вероятно, с его точки зрения разговоры со мной не представляют никакого интереса. Меня он едва удостоил вниманием, слегка коснувшись шляпы бамбуковой тростью в знак почтения, с презрительным безразличием скользнул взглядом по клетке с тигрицей, заявляя любовнице:

- Пошли. Полак готов, он нас ждет.

Повернулся и направился к выходу в полной уверенности, что она последует за ним, как рабыня за своим повелителем.

Никто, как он, так не чувствует и не показывает нутряной, животной неприязни по отношению ко мне, которая, как я уже говорил, вообще присуща всем здешним актерам и объясняется - во всяком случае, так я ее объясняю - как непостижимый для них самих результат переноса на меня моей же профессии. Карло Ферро чувствует это во много раз острее других: помимо множества прочих выпавших на его долю удач, ему посчастливилось возомнить себя великим актером, и он в это твердо верит.

VI

Неприязнь эта направлена не столько на меня, Серафино Губбьо, сколько на кинокамеру. Рикошетом неприязнь попадает в меня, ведь я тот, кто вертит ручку и приводит механизм в движение.

Актеры не осознают до конца, что я, крутя ручку, являюсь для них своеобразным палачом. Каждый из них - я говорю, разумеется, о настоящих артистах, тех, кто предан своему искусству и любит его независимо от того, насколько велик их дар, - находится здесь отнюдь не по доброй воле. Просто здесь больше платят, притом за такую работу, которая, хоть и бывает хлопотной, не требует работы мозга. Зачастую, повторюсь, они даже не знают, какую роль играют.

Кино дает огромные доходы. Оно привлекает их заработком и может вознаградить лучше, чем любой театральный импресарио или хозяин труппы. Но не только поэтому. Кино, обеспечивая механическую репродукцию зрелища, продает по дешевке широчайшей публике фильмы, один за другим; кинозалы забиты до отказа, театры пустуют; все или почти все драматические труппы делают жалкие сборы; актеры, дабы не погрязнуть в нищете, вынуждены стучаться в двери киностудий. Они ненавидят мою камеру не только за то, что она лишает их куража и обрекает на бездарную, немую работу; они ненавидят ее главным образом потому, что она разлучает их с публикой, лишает священного слияния с ней. Прежде именно от публики они получали наивысшее удовлетворение и самое большое вознаграждение - удовлетворение видеть, чувствовать со сцены, как огромное число людей, затаив дыхание, внимательно следит за живым действием, млеет, стонет, хохочет, доходит до точки кипения и взрывается аплодисментами.

Здесь же они ощущают себя как в ссылке: не только вдали от сцены, но и вдали от самих себя. Действия, живого действия их живого тела, на полотне киноэкрана больше нет, есть только его изображение, схваченное в какой-то миг, в каком-то случайном, необязательном жесте, - оно мелькнет на экране и исчезнет, словно его и не было. Они смутно догадываются, испытывая едва уловимое, лихорадочно-тревожное чувство пустоты, а точнее, опустошенности, что тело у них отнято, упразднено, лишено жизни, дыхания, голоса, звуков, которые оно производит при движении, и стало только немым изображением, которое дрожит, мелькает с минуту на экране и молча - враз - исчезает, как бесплотная тень, как игра света на куске грязного полотна. Они чувствуют себя невольниками этой трескучей машинки, которая, со своим штативом на трех раздвигающихся ножках, напоминает гигантского паука, который притаился в засаде, готовый высосать всю их плоть, их живую реальность и затем превратить их перед глазами зрителей в тающее подобие бесплотного призрака, в игру, механическую иллюзию. И тот, кто лишает их реальности и швыряет ее в виде корма машинке, кто превращает в тень их живую плоть, - это кто? Это я, Серафино Губбьо.

Сами же они остаются здесь, словно задержавшись на театральных подмостках после дневной репетиции. Но театральный вечер, вечер спектакля, для них никогда не наступит. Зрителей они не увидят. О представлении, где они будут бесплотными тенями, позаботится кинокамера. А они пусть довольствуются тем, что разыгрывают спектакль перед нею одной. Разыграли, и их представление стало пленкой.

Могут ли они после этого любить меня?

От отчаяния их спасает только мысль, что не они одни умерщвлены в угоду этому механизму, который движет, манит, влечет к себе, лишая покоя и сна, толпы самых разных людей. Известные писатели, поэты, драматурги, романисты - все идут сюда, их распирает от гордости, они несут предложения о "преобразовании индустрии на принципах высокой художественности". Генеральный директор Боргалли держится с ними по-своему, а Коко Полак - по-своему. Первый, как руководитель учреждения, в белых перчатках; второй, как постановщик, - по-свойски и не чинясь, запанибрата.

Полак терпеливо выслушивает каждое сценарное предложение; слушает, слушает, потом вдруг взмахивает рукой и говорит:

- Нет, нет, не подойдет, много жестокости! Мы, уважаемый, обязаны думать об англичанах!

Эта находка с англичанами просто гениальна. В ней есть своя доля правды, поскольку большая часть продукции "Космографа" идет в Англии. Следовательно, в том, что касается выбора сюжетов, надо всегда приноравливаться к вкусу англичан. А послушать Полака, чего только эти англичане на дух не переносят! Уму непостижимо.

- Английская pruderie, сам понимаешь… Стоит им сказать shocking, и пиши пропало! Я понимаю еще, если бы пленки прямым ходом попадали на суд зрителей, тогда другое дело, тогда нет-нет, но много чего наверняка бы прошло. Но ведь так не бывает, в Англии на импорте сидят агенты - эта непробиваемая стена, этот бич Господень! Агенты, все решают агенты, причем решают безапелляционно: это пойдет, это не пойдет. А каждый фильм, который "не пойдет", - это ведь огромное количество выброшенных на ветер либо недополученных средств.

Или же Коко Полак восклицает:

- Потрясающе! Дорогой мой, это драма, настоящая, гениальная драма! Ей обеспечен успех, и какой! Колоссальный успех! А вот в качестве фильма - вряд ли: тонко, понимаешь ли, слишком тонко, это я тебе говорю, дорогой мой! Нам требуется совсем другое. Ты для этого слишком талантлив, ты и сам догадываешься, я полагаю!

Хотя Коко Полак и зарезает их сценарии, он в то же время умеет польстить: дескать, не такие же они идиоты, чтобы писать для кино! С одной стороны, они вроде должны проникнуться чувством собственного достоинства и смириться, но с другой - им бы все-таки хотелось, чтобы сценарий взяли… В иных ситуациях и сто, и двести пятьдесят, и триста лир бывают нужны, как воздух… У некоторых, правда, мелькает подозрение, что похвала их уму и пренебрежение кинематографом как средством художественного выражения - это всего лишь предлог для того, чтобы отклонить их сценарий; но достоинство их осталось незатронутым, а посему они могут убираться ко всем чертям с высоко поднятой головой. Актеры издалека приветствуют их как братьев по несчастью.

- Все вынуждены идти сюда на поклон, - с тихим злорадством думают они. - Даже увенчанные лаврами! И всё ради того, чтобы на миг появиться на простыне!

Стою я как-то на днях с Фантапье возле кабинета художественной дирекции; тут же рядом во дворе расположен репетиционный зал. Вдруг видим: старичок какой-то вертится, оглядывается по сторонам; благообразные длинные волосы, ермолка на голове и бесподобно выдающийся нос. Стоит, щурит глазки за стеклами очков в золотой оправе, клинышек бородки распушился веником, сам старичок от испуга весь сжался, разглядывая большие афиши, наклеенные на стену, - желтые, голубые, красные, сверкающие на солнце всеми цветами радуги. Афиши фильмов, которые принесли наибольшую славу "Космографу".

- Господин сенатор! - вдруг как закричит Фантапье. Он даже подпрыгнул от неожиданности, кинулся к старичку, вытянулся перед ним в стойке "смирно" и отдал честь. - Вы на кинопробу?

- Мда… мда… мне на десять назначено, - прошамкал благородный сенатор и еще сильнее прищурился, пытаясь рассмотреть, с кем имеет честь разговаривать.

- На десять? Кто назначил? Полак?

- Как вы сказали?..

- Полак. Режиссер Полак.

- Никакой не поляк, а итальянец… Его все называли "господин инженер"…

- А, Бертини! Он вам на десять назначил? Живите спокойно. Сейчас десять тридцать, к одиннадцати он подойдет.

Это был знаменитый профессор Земе, выдающийся астроном и королевский сенатор, член Академии Линчеи, обладатель национальных и зарубежных наград, а также участник званых королевских обедов.

- Вы меня простите, господин сенатор, - приставал к нему шут Фантапье, - не могли бы вы отправить меня на Луну?

- Кто, я? На Луну?

- Ну, натурально! По-киношному, разумеется, в кинофильме! "Фантапье на Луне" - это же класс! Шик-блеск! Снимаем так: вы поручаете мне отправиться с научной экспедицией на Луну и даете в помощь восьмерых солдат. Подумайте, сенатор! Я вам такую закачу комедию!.. Что, нет? Не хотите, отказываетесь?

Сенатор Земе отмел предложение как явно недостойное: он сказал "Нет!", пренебрежительно махнув рукой. Сказано было без особого гнева, но зато как величаво! Ученый его масштаба не допускал мысли, что наука может пойти в услужение буффонаде. Вот себя он согласился запечатлеть в разных позах в стенах своей обсерватории: это другое дело. Более того, он высказал пожелание, чтобы на экране появилась "Книга почетных посетителей обсерватории": зрители непременно должны увидеть росчерк пера Их Королевских Величеств - короля и королевы, Их Королевских Высочеств - наследного принца и княжон, Его Величества короля Испании и проч. королей, господ министров и послов; все это ради служения его науке, в том числе для того, чтобы дать народу представление о "Чудесах в небесах" (так называется фильм), о недосягаемых скоплениях светил, среди которых он, сенатор Земе, был самым маленьким, но имел счастье проводить рядом с ними жизнь, вращаясь в их орбитах.

- Да катись ты! - как добрый пьемонтец воскликнул Фантапье и, скорчив одну из своих знаменитых гримас, уволок меня с собой за рукав. Однако нам тотчас пришлось бежать обратно, так как со двора донесся истошный вопль. Актеры, актрисы, операторы, режиссеры, машинисты высыпали из репетиционного зала, из гримерных и теснились вокруг Симона Пау, сцепившегося с сенатором Земе.

Назад Дальше