Он каким-то особым образом мог входить по моему взору в самого меня, в самую мою глубину. В тот миг меня у меня изымая.
В той моей, да как и вообще во всех школах великого сказочного и ужасного государства, было принято к датам "красного календаря" дарить учителям несколько подобострастные подарки – так, сущую неосмысленную безделицу – перекидные календари на сто лет, переворачивающие в небольшой коробочке жестяное время с глухим скорбным стуком, черные чугунные статуэтки классиков, одетых в демисезонное, на худой конец, просто пук глупых цветов "по сезону". Это были легкие искупительные жертвы, принося которые, мы словно умилостивили злых строгих божеств. Ведь после такого сердечного дара ни поголовного опроса, ни внезапных контрольных быть уже не могло.
На него эти жертвы не действовали. Он был из какого-то другого непостижимого пантеона. Методика легендарного педагога не знала холостого хода. Но дары он тоже получал, так как их отсутствие показалось бы дерзким вызовом, открытым конфликтом, публичным разрывом, а кому же это нужно в выпускном классе. И он получал строгие сугубо мужские дары – пепельницы, папиросницы, мундштуки, прибамбасы для трубки, сами трубки, и т. д. и т. д.
Но пощажен не был никто.
О его неумолимости ходили легенды. В этих историях испорченные аттестаты отличниц пересекались с пойманными шпаргальщиками на экзаменах и пронзительными, как зимний заволжский ветер, фронтальными опросами целых классов.
Я эти обрывки историй излагаю как степной бесписьменный эпос.
Какое отношение это имеет к тому, что хочу изложить я? Далекое и косвенное.
"Да, это почти что он" – говорит моя память тому видению, что возникает благодаря моей речи, ее синтаксису и интонациям. Но какая-то более глубокая, тихая часть моего существа усомняется в этом и, сомнение не дает мне уверенности, что, додумывая и выращивая что-то, может быть к нему не относящееся, я буду прав и не совершу предательства. Я могу оперировать лишь тем, что имею, все остальное – подвижное, без четких границ, проницаемое как дым, даже как тень от дыма. Оно будет фоном, мне бы хотелось дать его курсивом.
И он отрицаем не тем, что прошел дальше по улице мимо меня, заняв миллион мест в миллионе последующих мгновений, а тем, что боль давнего укола не забывается, и кроме этих вечно возобновляемых нокаутов я ничего не имею, сколько не стараюсь воссоздать внутри себя хоть какую-то связность его объективной жизни.
Вот незадача.
У меня ничего не выходит.
И эта маниакальность не смущает меня к сегодняшнему дню ни на йоту.
Лишь один праздный вопрос, – почему это? – задаю я самому себе.
Может быть, это редкий случай, что увиденное мной мужское существо излучало, – и я познал эту его непозволительную суть.
Ни мать, ни отец, ни те, кто любили меня в моей дальнейшей жизни, так на меня не взирали.
Они ведь не проницали меня, не требовали моей сущности, не намекали на жертву, пусть даже оптическую.
Может быть, в моей жизни не было встреч с гипнотизерами и практиками месмеризма? Хотя, вообще-то, нет, – несколько раз меня лечили матерые психиатры, перебиравшие самые разные – нежные и грубые слои моего пугливого подсознания.
…стальной взор моего отца, всегда отводимый им.
…карий, обволакивающий взгляд моей матери.
…и другие, другие, – всех тех, кто любил меня, ненавидел, жег, испепелял, стирал с карты будня липким латексом слез…
Но… проколот я был только тогда.
Словно подшит в страшное казенное дело.
На сером переплете черные литеры складывают мое имя.
И мне страшно.
Был у меня на трамвайной остановке разговор с одним из моих одноклассников. Я к тому времени уже уехал в другой город, и проводил на родине только отпуск. Рассказчик был мне еще со школы неприятен, даже в какой-то мере противен, и он сейчас смотрел на меня откуда-то из мелкой мути совершенно мне неизвестной жизни, словно выловленный задохнувшийся карась из таза. Уйти сразу было нельзя и мне надо было его о чем-то спросить. Об учителях?..
– Ну, а Кузьминична?
– На высоте. Ее всякие проверяльщики новомодными методиками задолбали, а она: "Я воспитала неплохих учеников, среди них двенадцать докторов наук, знаете ли, дайте я доработаю по старинке, без ваших конгруэнтностей". Так их, прилипал!
– А Серафима?
– Умерла вслед за сестрой. Через полгода.
– А Таракан?
– Все в баню с собой молодняк водит.
– В какую еще такую "баню"?
– Да в обычную развалину, без сауны-бассейна, на Бахметьевской, скоро уже совсем сгниет или трамвай в нее въедет. Во блин, мать его ети, древний грек нашелся…
– Ну. Грек. Древний… – почему-то согласился я.
Я поймал себя на том, что от поясницы и живота поднимается горячая волна вверх к груди, шее, подбородку, заливая всего меня жгучей краской. Стыда, испуга, оторопи, будто меня на чем-то позорном и ужасном поймали. Будто я что-то, что изменит всю мою будущую жизнь, вспомнил и простодушно проговорился. Проболтался о том, что должен был навсегда в самом себе, на самой глубокой глубине сжечь и похоронить.
Я восклицаю почему-то:
– Так, значит, – то был он!
– Ты это о чем? – по-рыбьи окая недоумевает мой собеседник.
К его подбородку, действительно, прилипла мелкая чешуйка.
Но я уже не отвечаю ему, так как подполз мой красный трамвай, где в толчее я смог растворить алый жар, густой волной нахлынувший на меня. Подмывший меня как волна берег. Я вот-вот должен осыпаться и осесть в бурливое русло. Во внутреннюю сторону моей эпидермы. Весь. От пяток до макушки. Исчезнуть в потоке. Я почуял, сколько усталого времени я в себе скрываю. Будто меня нельзя колыхать, как чашу, полную всклинь.
совсем давний эпизод
Мы жили тогда, накануне получения долгожданной квартиры, всей большой семьей – папа, мама, я, младший брат, – у дедушки с бабушкой, еще там обитала старшая сестра бабушки и совсем древняя няня моей мамы. Все в трех комнатах анфиладой, сворачивающейся в спираль вокруг единственной голландской печки. Мой военный папуля поменял место службы, как говорили тогда "заменился", и нам было положено вскоре получить новое отдельное чудесное жилье. Но пока из удобств – умывальник на кухне, сортир на сто семей и прочие прелести невменяемого быта. Раз в неделю папа меня и брата водил в баню, у трамвайного разъезда, в субботу.
Перетерпев очередь, вдохнув песий жидкий дух заношенных тел в раздевалке мы добирались до тепла и воды.
Мне – двенадцать, братцу – семь, отцу – сорок четыре. В сумме шестьдесят три. Делится, то есть кратно черт знает скольким числам! Я обожаю считать всё. Складывать, делить и умножать. На досках судьбы.
Отец мылит хнычущему братцу башку.
Плещет ледяная вода, шипит злой кипяток, глухо звякают шайки, охая, старики в шапках, еле удерживая равновесие, лезут с веником и шайкой в парную.
И тут я увидел картину…
Меня, не соображавшего тогда на счет девиаций, она поразила взаимоисключающими качествами. Вернее, это я сейчас так то зрелище разумею, а тогда-то я просто стал пялиться и сглотнул большой глоток зримого банного воздуха.
Картина была объективно прекрасна как сон.
Но так же неуместна и чрезмерна одновременно.
Как мой папуля натирал мочалкой недовольного братца, так на соседней бетонной лавке крупный усатый человек помывал другого взрослого, навзничь лежащего под его мыльными медленными руками. Тот, лежащий был молодым светловолосым субъектом. Совершенно недвижным. Существом, погруженным в анабиоз пассами усача. Гения мыльной пены и мочалки. То одевающего его в кокон легчайших доспехов, то размазывающего белые хлопья по его спящему мокрому, какому-то холеному и непобедимому ландшафту.
Это было лежбище диких морских котиков или отдыхающих тюлений на запретном острове далекого архипелага.
Все сияло в липкой патоке солнечного света, косо пробивавшегося в мокрое мужское копошение через потные окна…
Словно это был какой-то последний день.
С улицы, кажется, это была осень, доносится венозный свист заваливающегося на крутом повороте трамвая. Жирный железный звук виража.
Во рту у меня делается едко, словно у меня ржавая стальная челюсть старика.
Голые мужчины, подростки, юноши, старые люди, протискиваются через липкий воздух, некоторые задевают татуировками друг о друга.
Так как в этой истории я должен быть сугубо достоверным, то не могу сказать, что он, тот усач, тогда посмотрел на меня.
Он был слишком занят.
Белый бесформенный кокон, неживую глыбу, он превращал в объем плоти, которая была ему невероятно дорога.
И эта "дороговизна" для меня, тогдашнего мальчика, близорукого подростка, очкарика, спрятавшего слабые очки в карман штанов в раздевалке, была очевидна.
Он будто источал вокруг себя щедрое ликование, выплескивая шайку за шайкой стеклянные фартуки воды на блестящее оживающее тело другого человека.
Будто уже что-то произошло.
Недоступное моему тогдашнему разумению.
Но вот тот поднялся, встал пошатываясь.
Двинулся куда-то как Голем.
Отдельность, отдаленность его мутного непроявленного опыта, как и вообще всей его сокрытой жизни, которой я был несколько раз столь остро и ближе близкого прикосновенен, является для меня гарантией чужого существования. Некой щедрой процедурой, удостоверяющей, что чужая жизнь, идущая помимо меня, – есть, наличествует, избыточна.
Вот она – тут.
Ни дар и ни кража, и, тем более, ни жертва.
И она, эта жизнь, – есть, кипит и колышется в плотской оболочке другого совершенно недвижимого существа. Покоящегося на лавке.
Садящегося.
Встающего во весь рост.
Проявляющего свою власть.
Свой закон обладания собою.
Особенным, преступным, проницающим взором я был словно исключен из правильного течения времени настолько, что увидел все как серию чуть размытых моей близорукостью картинок со стороны. Его, их, себя, сияющее время, мокрый воздух и шум прогрохотавшего трамвая. Именно увидел, узрел. Почти подглядел и похитил, домыслив.
Мой домысел… Значит довел до мысли.
Мне совершенно безразлична его практика. Всё его остальное.
То, что он делал во всю дурную бездну времени.
Так как это мне ничего не сулит.
А не обещая, ни к чему не понуждает.
У меня есть странное желание.
Неосуществленное, оно теперь определенно неосуществимо.
Вот оно: я как будто в первый раз в своей жизни прохожу улицей, о которой знаю так много только из смутных тревожных снов. Прохожу другим. Как-то попирая привычку. Не привычным путем, а наоборот, так, как ходил очень редко. Меня несет течение мимо того крыльца, где несколько раз видел его, курящего свою черную как сажа трубку.
Это летний день и скоро завечереет.
Плохой асфальт тротуара, взрытый с исподу корнями разросшихся пирамидальных тополей. Сторона улицы теневая. Чуть-чуть смеркается.
Посередине улицы чернеет траншея.
Он по-прежнему сидит в той же позе.
И он может всегда перегородить мне дорогу.
Так вот.
Я взволнован.
Мне трудно представить, как я подхожу, представляюсь и прошу рассказать о военном прошлом. Ведь он воевал. Кончил войну молодым офицером. В школе на каком-то стенде мутнело под плексигласом с процарапанными усами его туманное молодое фото, переснятое с документа.
Меня всегда останавливало даже в мыслях то, что я не мог себе представить, как он на меня посмотрит.
Еще одного укола к тем, так давно прошившим меня, я бы присовокупить не смог.
три военные истории
(по некоторым, не зависящим от меня причинам, я не могу указать пересказавшего их, но за дословность ручаюсь, правда, не могу представить каким голосом он это рассказывал)
1
Мы сидим в Сиваше – воды по самое это нежное место. На островке вырыли мокрые окопы. Затишье. Целый месяц сходили с ума от безделья. Я заточил саперную лопатку. Немецкую, конечно. Наша сталь против их – дерьмо. Я ей брился. Так вот, когда за долгое время попал в баню, так завшивел, что выбрился весь ею – с головы до ног. Лопаткой. Человек тоже иногда становится мраморным.
2
Я был в огнеметной роте. Такая клизма с рюкзаком – дает узкую струю огня. Как гигантское жало. В первый бой жахнул в немецкий блиндаж. Потом подхожу, а они там двое, розовые, запеклись как поросята. Лежат обнявшись. Я ранец снял, сижу– плачу. "Ты что, в первый раз на передовой что ли?" – спрашивают. "Нет, но я людей жарить не могу".
3
Никогда не брал ничего. Ни перстня матери не привез, ни часов для себя, ни там самой ерунды – автоматической ручки или портсигара. Кто что возьмет, так сразу и укокошит.
И вообще мне жаль, что я это не услышал своими ушами.
Но, испытав приступ сожаления, понимаю, что мне жаль не его, не его речь и голос, а мою напрасную жалость, не имеющую здравого объяснения.
И он – лишь несуществующий пособник этого сожаления, заливающего все.
Ведь разве я не всем пожертвовал ради того, что всего лишь вообразил?
Нет ответа.
Я и фарго и ботва
Я стою у огромного тусклого зеркала, вправленного в дверцу нашего самого главного дубового шкафа с праздничной воскресной начинкой, – на тусклой поверхности стекла есть царапины, они нанесены когда-то мною непонятно чем.
Я тщетно пытаюсь расчесать на пробор мои коротко стриженные непослушные темные вихры.
Отец заставил меня сходить в парикмахерскую.
Катастрофа случилась.
Щербатая расческа лесным сквозняком пробегает сквозь обрезки волос тысячу раз, пока не начинает тихо, потом более заметно, а далее совсем остервенело потрескивать и искриться.
Напрасная деревянная щетка-ежик в отчаянии заброшена в угол буфета, и легкий ливень из алюминиевого чайника не дает образоваться вожделенной красивой дорожке над правым виском…
Я жалко стриженный сутулый урод-очкарик, и все это видят и замечают, фиксируют, и эта горечь помнится мне до сих пор угрюмым прибоем жаркой крови, нагревающим некую точку за грудиной, ответственную за вечернюю горечь, ночное помрачение, утреннюю растраву, дневные попранные ожидания, все несбывшиеся надежды хотя бы на этот несостоявшийся пробор над правым виском.
Папа, зачем ты заставлял меня так коротко стричься?
Тебе были приятны мои мученья?
Все прохожие смеются, опускают глаза, пряча улыбки в мой адрес…
Под тектоническим внешним покоем взрослых скрыты, как магма, улыбки и насмешки, я до сих пор помню этот жар позора, его неискоренимую оскорбляющую силу.
Я не вещь какая-то, чтобы можно было так безнаказанно и красноречиво разглядывать меня, – и все для ощущения полноты своей взрослой силы, для познания своей все-таки, наверное, как тайно представлялось им, мнимой власти над моей слабой плотью, над кем-то, кто в любой миг мог выступить в роли жертвы и дать тем самым необходимое утоление, наполнить хоть чем-то их собственную взрослую жизнь.
Правда, папа?
Было ли им, взрослым, гладковыбритым молодым классным мужикам, плывущим мне навстречу по Кировскому проспекту, нашему "Бродвею", знакомо сострадание в той же степени, как то безусловное счастливое чувство удовольствия, которое они, не смущаясь, явно получали от мороженого в вафельном стаканчике, животного внезапного полнокровного ржанья своих клевых чудных подружек-лошадок, когда им, почти гарцующим, кавалеры жали крутые бока, словно поправляли летнюю шелковую упряжь, было ли оно им знакомо, – хорошо одетым, крепким, не прыщавым, – ведь мои муки не могли стать их муками, да и зачем им они, зачем им было из-за этого испытывать угрызения совести?
Разве ты был с ними заодно, папа?
От суммарной растравы, приправленной завистью, мне тогда становилось непоправимо тоскливо, одиноко и горько, невзирая на многочисленных приятелей: ведь они, по большому счету, были мне совсем не интересны ни своими школьными добродетелями, ни тем более взрослыми ранними пороками.
Непроясненные туманные отношения с самим собой, строимые по лекалу жалости, и следом точно по такому же инструменту, напоминающему профиль тучи, выстраиваемые дерзкие конфликты с миром взрослых (они ведь, рослые взрослые, не имеют никаких проблем, кроме утоления своего удовольствия), а также все мои тяжбы с плавким миром мороженого и столкновения со стихией газированной воды, – все это подталкивало меня к скорбным неутешительным итогам не только по поводу удручающей внешности, разгорающегося прищура близорукости, но и вообще по поводу всех проявлений созревающего характера, натуры и дара, о котором я и не смел еще думать, как и вообще о своей жизненной неприменимости.
Видишь, папа, какая смута меня тогда питала…
Когда бы знать, что это, в сущности, был первый абрис самого человеческого, самого теплого, что было во мне; тень того, что сам для себя я стал проблемой, мой военный покойный папа, и мне остается лишь распустить инстинкты, чтобы спастись от тебя, мой непомерно строгий дорогой родитель, так же как и справиться с внезапно нахлынувшей болью из-за этого треклятого пробора, из-за этого длинного жалкого позорища, что полощется передо мной в мутном озерце посеребренного с изнанки толстого стекла.
Зачем ты пообещал задушить меня, когда застиг ночью мое жалкое скрипучее рукоблудие на офицерской койке в проходной комнате?
Я ведь потом недолго продержался…
А ты сам-то, мой садо-папа?
Думал ли ты, как мне разрешить после этого элементарную проблему соотнесенности себя – единичного, частного, с прыщами над губой, с отметинами семени на сатиновых трусах, в коротких лоснящихся брюках – с этим вот сильным выутюженным роскошным человеком, что так легко и счастливо левой рукой на отлете держит начинающий киснуть стаканчик пломбира, а правой (правой, папа, правой, которой я все-таки тереблю по ночам свой росток) опоясал у самых бедер свою хохочущую крепдешиновую кобылку-березку, и они вольтижируют мне навстречу, белозубо лучась улыбками, гогоча явно в мой адрес, и я понимаю, что мне это все мнится, что они и не замечают меня вовсе, но, не замечая, ранят еще сильнее.
И вот поэтому через какое-то время, когда характер мой установится очевидной схемой, папа, когда я смогу действовать сам – жестко, жестоко, решительно, преодолевая смущение, смятенье и неуверенность, – я встречу тебя, живого и юного, ты вышагиваешь мне навстречу – глупо наглаженный, грудь твоя колесом, ты свежий, мокропричесанный, с рассыпающейся (у меня такой не будет никогда) волной в каштановой шевелюре, в облаке "Шипра" (ты любил этот доступный тогда одеколон), и я не отведу глаза в сторону, предпочту, чтобы ты заметил угрюмо-унылого меня с моими способами восприятия, с моими идеями и ценностями, тяготеньями к другим людям, ко всему остальному миру вещей и событий, где тебя уже нет.
Мы все простили друг другу.
Так?
Как ты назвал меня, умирая, когда я гладил от бедра до пятки твою кипящую, раздутую лимфомой ногу?
"Мой нежный, ласковый сыночек".
О…