Магический бестиарий - Николай Кононов 16 стр.


То ли она намолчалась, то ли уже начала выпивать и полюбила всех людей вообще. Из сеней она радостно провела меня в комнаты: это слишком громко сказано о душных приплюснутых помещениях с круглой гофрированной печкой в смежной стене. Обои в серый серебряный цветок по румяно-дерьмовым полоскам ранят мне сердце до сих пор. В дальней светелке – большущая, застеленная гарусным голубым покровом двуспальная постель.

Тетка подбирала какие-то раскиданные тряпицы и сетовала, что не прибиралась еще сегодня, но не прибиралась она на самом деле уже с месяц. Наверное, она принимала меня за чиновника, посланца "сверху".

С чашкой чая в руке посланец спросил тетку по-канцелярски:

– А что, еще кто-то в домовладении прописан? Повестка только на одного… – я строго взглянул на вторую персону на полу.

– Вот, Чапа, выбирать пойдем! – сказала радостно тетка sapiens-собачке.

Собачка неотрывно смотрела на тетку. При слове "пойдем" она присела на все лапы и радостно забила по полу хвостом.

– Да я с тобой все боты стопчу. Тьфу! То есть, фу! Фу, тебе говорят. Дома сиди! Сидеть, паскуда! Кому говорю.

И, перейдя в обидчивый регистр, добавила:

– Нет, никто тут не прописан, племянник из Дурасовки с другом за так живет, в унирьсьтете учатся. С дружком.

И прибавила, словно жалуясь:

– Это они, охламоны, так Чапу-то размалевали. Правда, моя детонька? Правда, Чапонька, моя девонька-красавица? – девонька издала скулящий звук.

– С дружком, – еще раз прибавила тетка.

– Напишу вот на них в унирьсьтет, – совсем строго сказала она.

На гвоздях, вбитых в косяки светелки, висела понурая мужская одежда. Почему-то мне подумалось, что штаны и рубашки имеют немалый вес.

Собачка, вытащила из-под аэродрома кровати резиновую куклу, обряженную матросиком с нарисованной черной эспаньолкой. Остановилась в двух шагах от тетки. С игривым рычанием вцепилась в кукольный живот и немилосердно завозила пупса по полу.

– Тьфу, Чапа, не трожь! Фу! Брось! Тьфу! Тебе тьфу говорят, не трожь чужое! Тварь! Вот тварь какая!

Тетка заплевалась на разыгравшуюся тварь.

– А когда нам воду-то проведут? А? Когда? На весь овраг – две колонки. Вон, сам за водой и ходи! Обоссыссся пока найдешшшь!

Она посмотрела на меня. Звук "с" засел в моем ухе.

– А то всем тупиком на выборы и не пойдем. Ох, ссспросят с тебя потом! Ссспроссят!!! В прошлом хотели не пойти, так насилу упросили.

Под эти речи, не испив чаю, я и удалился завершать свою этнографическую экскурсию по Глебоврагу. Мне встретилась только одна колонка, заледенелая по самую макушку.

Номера домов словно кто-то вынимал из мешочка, будто играл в лото, – 66 и рядом 99. Мне почему-то это очень понравилось – в этом была разнузданность и свобода. Другая безмерная свобода, отличающаяся от осознанной необходимости. Никакой тебе ни необходимости, ни тем более осознанности.

Из калитки совершенно голая бабенка, прижимая к груди тряпичную скатку с орущим младенцем, пронеслась через дорогу, как аллегория судьбы, судьбины, – за ней ухал в черных трусах и желтой майке побитый и расцарапанный в кровь мужик с тесаком. Заметив меня, он тут же изменил объект преследования…

Быстрее в своей жизни я больше никогда не бегал.

Я опередил стайку шавок, помчавшихся за мной тоже, словно возмездие.

Но вообще-то вся эта история заключается совсем в другом. И раскрашенная Чапа сослужит еще свою настоящую службу.

Я стал замечать беспородную головастую собаку около торжественного входа в наш факультет.

Поначалу я подумал, что она сбежала из вивария мединститута, находящегося неподалеку. Но, так как собака принужденно кого-то ждала, взглядывая с жадностью на выходящих, то мне стало ясно, что она совсем не из вивария.

Как догадался мой благосклонный, толерантный читатель, она ждала Угина и Стахова. Васю и Вову.

Тут стоит сделать небольшое отступление, чтобы показать, чем вызван мой теперешний интерес к тем прошлым, может быть, даже исчезнувшим с карты будня персонажам. Внимание, уделяемое им, проистекает не из того, что я хочу домыслить их историю, почти не волнующую меня. Нет, она была бы и любая вполне себе хороша. Какой бы я ее ни придумал. Ну, может быть, в большей или меньшей степени остроумна. Но дело не в том, что они, эти поименованные персонажи, насельники моего скупого прошлого, влекут меня какой-то своей двусмысленной щедростью, благожелательностью предложения. Совсем нет. И о последнем, то есть о предложении, еще не приспела пора сказать свое слово.

Дело в другом. В непроясненности их общего плана, оставшегося в моем прошлом. В том летательном иероглифическом аппарате, что я прозрел в стае перестраивающихся уток на фоне свежего утреннего неба.

Во мне есть зона, где они до сих пор находятся, – вполне определенная к сегодняшнему дню, лишенная и тени эротизма. Теперь это все изжито, а тогда и не зачиналось.

Итак, собачка и усатая кукла навели меня на след, и, еще не зная причины, я стал приглядываться.

Они тоже смотрели на меня – точнее, на стеклянную кладку, разделяющую нас.

Общего, кроме университетской специализации, у нас не было ничего.

Мне почему-то кажется, что зажатые и сторонние, но всегда держащиеся вместе, они оттаивали рядом со мной, – когда в читальном зале я садился неподалеку, на один ряд дальше, обычно несколько сбоку. Наверное, это иллюзия, они меня, скорее всего, не замечали, но мне вспоминаются их лица, увиденные мной в боковом ракурсе. Я так больше всего люблю смотреть на других, на лепку лба и линию скулы, что бы читалась щека. Ведь ход ее линии всегда легок и выразителен. В любом лице. Он всем дает равный шанс. Три четверти – самый выгодный ракурс. Вот они и посейчас румяно улыбаются друг другу. Вернее, мне видится Вовкина щека, по которой пронеслась легчайшая волна согласия. К вечеру щетина пробивалась по его белой коже как россыпь мельчайшего мака.

И я внутри себя созерцаю их, улыбающихся, не могущих эту улыбку и легкость ее возникновения перенесть. Это особенная неутоляемая динамика. Жертвенная и компромиссная.

А партикулярная картина всего-навсего такова. Васька – бледный блондин, стриженный в скобку с тощей челкой, ходящий плоским животом вперед, как-то глупо косолапо, и Вовка – опрятный и бедный, сине-выбритый высоколобый красавец, очень способный. По своему социальному анамнезу он очень подходил для тогдашних наук.

Я помню их пару на сдвинутых ближе, чем обычно, конторских стульях, будто меж ними действовало какое-то тесное гравитационное поле, за одним библиотечным столом, под одной зеленой лампой в университетской библиотеке.

Я никогда не слышал резкого звука, чтобы они сдвигали стулья. Расстояние уменьшалось само. Может в нем проявлялась другая смутная мера.

Вовка – прямой и ладный, держащий хребтом строгую вертикаль, и Васька – сползающий к нему, в его сторону. Они глядят в одну и ту же проклятую книгу. Я-то к тому времени уже возненавидел свою будущую профессию, и волны электронов в эфире для меня больше не летали, а только зло искрили, задевая о синусы моей черепной коробки. Глядя на Вовку я чувствовал себя предателем гуманизма. Учился я только из-за уже выкинутого коту под хвост времени. И чтобы моя мама не расстраивалась. Да, еще – чтоб в армию не загреметь.

Теперь, вспоминая Вовку и Ваську, я понимаю и незримую конструкцию, объединяющую их. Понимаю с другой силой искренности, каким-то глухим, не метафорическим способом, довербальным. Будто еще не знаю слов. Ибо нынче все зоны моей личности для меня почти определены.

Последний осенний день.

Пригревающее солнце.

Все когда-нибудь умрут.

Сладости больше, чем понять свое прошлое, разгадать логику и силу его воздействия, не существует, так как, физически пройдя, прошлым оно не стало. Ведь не ускользает, не закатывается за горизонт некая язвящая сила, от которой-то и зависит определенность всего моего существования.

Прямая Вовкина спина, и Васька, вторящий ему на полтона мягче.

Я перехватывал горящую Васькину улыбку, горящий плотский взгляд, обволакивающий товарища. И это мне было безразлично. Но тонкого движения Вовкиных уст, донесшегося до меня, как лесной шум из-за косогора того времени, я не позабуду никогда.

И собачка вообще-то ожидала всегда именно его, Вовку. Семенила именно за ним.

Как она прибегала в урочный час к дверям факультета с другого края города? Тайна сия велика есть… Она тащилась за их парой к троллейбусной остановке всегда прибиваясь к Вовке. И если не было давки, то, бывало, и запрыгивала следом за ними, поджав многовитый хвост, поколебавшись и перетаптываясь перед прыжком. Они делали вид, что никакого отношения к псине не имеют. Но она преданно и как-то душевно смотрела на них, подбиваясь к Вовке.

Учеба делалась для меня все проще и проще, так как конец был не за горами, и надо было не делать только уж очень больших глупостей. Знаний никто с нас не спрашивал. Считалось, что все мы постигаем сами. Сами так сами. Что может быть лучше самостоятельности…

Какой-то, запамятовал, но весьма искусственный, насквозь сомнительный спецкурс нам втолковывал новоиспеченный младой доктор, как моряк, хороший сам собою. Сытый красавец, партикулярный успешник, лоснящийся советским ученым лоском чистого номенклатурного выдвиженца. Он распускал перед нами хвост, где, помню, помню, редко взблескивали и гуманитарные перья. В общем, свежевыбритый павлин.

И каково было мое удивление, когда я стал замечать стройного подтянутого Вовку в его лучших выучениках, добровольных ассистентах и лабораторных помощниках.

Чапа теперь сиживала сфинксом, ожидая Вовку, у младопрофессорских "Жигулей". Какие вопросы она ему задавала?

Васька двигался по рекреациям потемневшим облаком, то есть не ходил, а просто плыл в случайных атмосферических потоках, кружился в разреженностях. Весь его вид говорил о том, что судьба, хорошо ли, плохо ли, но управляемая им, переменилась и стала судьбиной, с которой и делать-то ничего не надо, – она все порешит сама. Он тяжело ступал на полную стопу. В одночасье он стал косолап.

И он, не долго думая, отдал себя в жесткие длани Марсу, то есть написал какое-то заявление на военной кафедре, и машина его будущего закрутилась сама собою.

Какие-то там войска, какие-то там части, некие необжитые местности… Но, впрочем, чем это хуже выгородки у пьющей тетки в левой верхней части с правого конца Глебоврага.

Когда он подзывал Чапу, то подлая тварь отходила, не давалась и тихо, но внятно показывала зубы, словно мстила ему за что-то.

Поговаривали, что Вовка квартирует теперь у младопрофессорской родни. От Васьки он совершено определенно съехал.

И вот на моих глазах понурый Васька закатывался за горизонт. А Вовка восходил. Под него, молодого и перспективного, лепилось место ассистента павлина на кафедре, аспирантура и прочая синекура. Васька будто огибал его успех, будто боялся электрического разряда, могущего вспыхнуть между ними. Плюс и минус.

Над ним тихо зубоскалили, а мне было не смешно.

Сразу стало видно, что светлая скобка прикрывает молодые залысины, что он ссутулился, что он одет в вязаную жилетку и немодные штаны, что вид его глуп, что он брошен, никому в этой жизни не нужен и жалок. Вокруг него образовывалось пустот. Кому нужно чужое несчастье? И заразиться недолго. О них что-то поговаривали, об их неразлучной в прошлом паре. Но ничего такого, ручаюсь.

2

Тут в свои законные классические права вступает дорога железная, как литературный символ перемены, от нее никто, по меньшей мере физически, не сможет уклониться.

На вокзал Вовку привез фат-профессор. Он был в больших солнечных очках, скрывавших запудренную фару под глазом. Она лиловела сквозь грим. Как пережаренная глазунья. Чтоб это было не так заметно, он поворачивался к нашей короткостриженной толчее в профиль.

Трехмесячные военные сборы проходили за тридевять земель – в Дагестане, куда ехать самой малой скоростью надо было почти трое суток с двумя пересадками. В Астрахани и Махачкале.

Южная жара, выставленные окна (у Васьки оказался железнодорожный ключ), купленное на родине Хлебникова дешевое фруктовое хлёбово, меняли атмосферу южнорусского университета на тропическо-азийский бардак.

Этот путь стоит бегло описать, хотя бы для того, чтобы сравнить с тем же путем, проигранным задом наперед при возвращении.

Самое интересное во всех смыслах начиналось за Астраханью.

Голый поезд полз по однопутке через безнадежную пустыню с разбросанными бирюзовыми линзами непонятно откуда взявшейся воды. Эти линзы фокусировали свет небесный, и вся наша бездарная гвардия тихо глазела на пустынные пленэры, превозмогая всепобеждающее вагонное пьянство.

Что-то происходило вокруг движущегося поезда, – голубело, сгущаясь, небо, садилось тучное солнце, начинали темнеть барханы в округе. Точно прочерченная линия горизонта не сулила ничего.

Ничего не должно было измениться, и эта константа утверждала именно это.

Но что сблизило давно расставшихся друзей?

Мы тоже зададимся этим простодушным вопросом.

Но достоверного ответа на него не будет.

Сначала гордый Вовка незаметно перешел в наш вагон. Потом как-то перебрался в нашу плотно набитую выгородку. На каждой нижней полке сидело по три парня. Среди них – Васька. Я лежал этажом выше.

Вот Вовка втиснулся четвертым. Соседи, чтобы уменьшится, как будто выдохнули. Грубияны не посетовали на явное неудобство.

Васька не поворачивал своей, отданной на заклание Марсу, остриженной башки в его сторону. Я видел две его макушки. Будто в полуметре показывали для учеников опыты по электростатике, когда щетинятся наэлектризованные опилки.

Вдруг я почувствовал, как в его теле невидимое сжатие сменилось абсолютно непостижимой разреженностью. Что это – один из главных законов бытия белковых человечьих страждущих тел. Вот – по вдруг задышавшей ложбине его тощего затылка, убегающей в ворот тенниски, – словно у него отворились жабры, по хищно выпрямившейся спине и развернувшимся в напряжении плечам – я прочел невидимую конвульсию, пробивавшую его плоть. И лишь потом – в вагонной среде видимых измерений – просто увидел, как он жестко сжимает стакан, как разливает темное пойло, не заботясь о конспирации.

Я понимал – между ними что-то происходит. В это самое время, что вдруг стало жидким, то есть обратимым и безразличным. Оно перестало им мешать.

Ведь Вовка уже втиснулся рядом с ним и протянул свой стакан.

Тот налил, зажав на гранях стакана Вовкину руку. Этот жест не имел ни значения, ни протяженности. Смысл как-то испарился. Поэтому нынче я наблюдаю этот фрагмент все крупнее и крупнее. Я могу пересчитать рыжеватые волоски на фалангах Васькиных пальцев. У него, оказывается, тощие руки. Ногти скруглены лопаткой. Он зажал Вовкину ладонь до белизны. Это так достоверно, что я могу дать показания, заполнить протокол.

Вовка уставился сначала на стакан, потом – с трудом поднял лицо. Сверху я вдруг увидел, что дуга его лба скруглялась так, что мне не преодолеть восхищения этой абсолютной линией. Эта прелесть была очевидна всем. Она прельщала так, что не оставляла барьера. Я понял, что обольщение – это когда он, сидящий в полуметре от меня, приближается и удаляется одновременно. То и другое – навсегда. И я, не почувствовав преграды, переметнулся в Васькино зрение.

Через вспышку они посмотрели друг на друга. Словно укусили.

Всё.

Пришла ночь.

Утром мы еле вывалились в Махачкале на свежий и тихий перрон.

Ночью был дождь, и под прямым солнцем лужи начинали таять на глазах.

Мы ждали построения.

Васька тащил, как муравей, Вовкин огромный рюкзак. Он прислонил его к своему задрипанному чемодану. С третьего раза. В этом был ненужный никому символ. Я переглянулся сам с собою. Мне стало его жаль. Чувство, что это я совершаю неловкость, уже не покидало меня.

Ночью что-то произошло. Между ними лопнула какая-то перемычка, или их замкнуло накоротко… У Вовки алела свежая ранка на нижней губе. Как от неосторожного бритья. Он залепил ее покрасневшей папиросной бумагой. Это читалось мной как досадное нарушение целостности его тела, будто в это место вошла острая мокрая молния. Сквозь дурной сон я видел, как они все время сидели на нижней полке. Близко, без зазора. Молча. Как они выходили в тамбур. Шли тихой походкой конокрадов, примкнув друг к другу, – Вовка и Васька за ним.

Им предстояли три месяца плена. Одна казарма, легкая, как крыло саранчи, – доски внахлест, битые стекла окон, невесомая кровля над ребрами стропил, двухъярусные койки.

Стояла влажная морская жара, на акациях сидели цикады. Несмолкающие. Иногда их треск был совершенно невыносим, и кто-то из нас не выдерживал, бросался на дерево и отрывал живой трещащий коробок.

Так мы и жили на фабрике цикад.

Липнущая жара, слабая муштра, ленивые марш-броски, тяжелые недействующие противогазы через плечо.

Васька – неумолимый сержант, и я всегда что-то драил и мёл из-за своей нерадивости и полной непригодности к службе всякого рода. Стоял сутками у тумбочки, карауля незнамо что…

Но, надо сказать, арсеналы там были циклопические. Парки новеньких зеленых тягачей, гаубицы, танки, самоходки, обмундирование – стоило только нарядить миллион еще не спившихся мужчин, залить бензин в ссохшиеся баки – и, лети до Босфора.

Вовка и Васька были неразлучны.

К ним никто не приставал, так как они должны были разлучиться очень скоро, – и я вычеркивал в своем самодельном календарике дни, оставшиеся до возвращения. Их лесок делался все жалчее. И это уменьшение – на фоне всего летнего бреда было единственной реальностью и очевидностью.

Когда однажды мы, уже лежа на койках, всей казармой посылали очередной подобравшийся к ночи день на х…й, Ваську прорвало. Он гаркнул высоким едким голосом на нас – за хамство, нелюбовь к жизни и дикий рев и гвалт. Он явно не хотел, чтобы эти дни кончались.

За пределами этого времени его ждала неизвестность как чистая сущность подступающего будущего. Оттуда ему было невозможно дождаться никаких вестей, поэтому оно так и называлось.

Но человек, особенно молодой, может привыкнуть и приспособиться ко всему, а уж к молодеческой забаве военных лагерей – подавно.

От моей сердобольной подружки, вообразившая себя суженой военного, мне пришла полураскуроченная бандероль. Две пачки молотого кофею и переписанная ее дорогой рукой одна из "Северных элегий" престарелой Ахматовой. Та, самая скрипучая, где "две эпохи у воспоминаний" и ненавистное мне "как бы".

Назад Дальше