Магический бестиарий - Николай Кононов 18 стр.


Васька шел напролом. Как ледокол.

Мутная пьяная рожа, что-то бормоча, толкалась то в запертый туалет, то в распахнутый тамбур.

– Вали, гад, в другой конец, – толкнул его Васька.

– А… – сказала, испугавшись, попятившаяся рожа.

В тамбуре, спиной ко мне, стоял Вовка, он глядел в черноту окна, где, наверное, растягивалась ночная колея. Она явно мешала движению вперед.

Я догадался, что попал в особенный плен, где время не течет, а только растягивается.

– Значит, так: ты дверь держи. Да нет, с этой стороны, с этой, бля, слышишь, с этой, тут!!! Да тут стой! Куда поперся?!

– Да-да-да… – прошептал я.

Это "да" я повторил миллион раз. Как колесо на стыках.

Я понял, что в отличие от обычного человеческого времени, с которым мы трое теперь мало связаны, жизнь отделилась, ускорилась и вот-вот прервется…

Их сопение и вздохи наполнили ухающий, болтающийся на стыках и стрелках последний тамбур самого последнего вагона.

Ровная колея убегала в сторону ночи, от которой не мог ускользнуть наш небыстрый поезд. В этом был зияющий разрыв всех смыслов и абсолютная мука для меня. Будто я кончил жить.

Мне была видна только Вовкина статная фигура со спины и Васькины руки, обнимающие его, словно голый ствол.

Никаких подробностей этой любви я описать не могу, не потому, что не помню, а совсем по иной причине.

Трепет, исходящий от них, спущенные до колен Вовкины штаны, задранная им самим тенниска – вызывали во мне трепет, будто я видел, как споро свежуют звериную тушу, и флюиды страха переполняли подскакивающую на стыках коморку.

Коробка с красным померанцем…

Поезд еле проталкивался на восток, и в мои колени и голени бил сквозняк непереносимого темного запредельного страха.

Я ждал скорой расплаты.

Или она поджидала меня. На деревянных ногах.

Бесстыдство, искренность, отчаяние, страх.

Вскрик и конвульсия, прошедшая по Вовкиному телу, как жесткая волна.

Она толкнулась и в мою грудь, словно дошла и до меня через отвердевшее время.

У меня помутилось в глазах, и я расскажу этот случай чистой фрустрации психоаналитику, и он впишет его в мой тяжкий анамнез золотыми чернилами.

Я прирос к двери, и ее не смогли бы открыть даже стенобитные машины.

Но сейчас подступает самый ответственный миг.

И я не знаю, смогу ли правильно выбрать слова, чтобы описать настоящий исход этого сюжета.

Первое правильное предложение, над которым я долго раздумывал, звучит так: "когда кончилась эта любовь". В нем все верно – и любовь, и ее конец. И даже слово "когда", начинающее предложение. Ибо страх и трепет для меня сменились оторопью, так как именно конец, невозможность чего-либо еще, опустились на нашу троицу ухающим гулом мостовых ферм.

Сквозь их металлический частокол продирался поезд.

Наверное, внизу темнела быстрая вода.

Это был длинный-длиный-длинный тысячеверстный-тысячеверстный мост через великую мифическую реку, и через час или полтора должен был быть вокзал, конечный пункт.

Я не могу сказать, что все произошло мгновенно, так как после того предложения, что я написал выше, которым я хотел кончить описание этой сцены, быстрое витальное время сменилось тягомотиной и безразличием, а они имеют совершенно другие параметры, чем та голая плоть, что неискоренимо проникла в мое зрение еще тысячелетие назад.

Теперь они сидели на корточках, как два зверька, припав друг к другу, словно сросшиеся боками сиамские двойняшки.

Васька повернулся,

поцеловал Вовку в лоб,

встал,

моментально вынул из кармана железнодорожный ключ

…и вышел -

в последнюю дверь в торце последнего вагона.

Вовка не пошевелился.

Еще прошло время.

А оно действительно прошло.

И он завалился на четвереньки, и его стало рвать – сильнее и сильнее.

Я тихо вошел в атмосферу перегара, табачного дыма и людской вони.

Офицеры пробуждались.(Сейчас я сделаю примечание. Оно все испортит. Но я ничего не могу поделать с собой.

Это желание – нанести урон целостности и триумфу завершения этой весьма поучительной и одновременно разоблачительной истории – сильнее меня.

Мне ведь так хотелось лишить последний эпизод статического статуса, сделать его ущербным, изъять одного из героев из хорошо просматриваемого – за время моего насильственного вуайеризма – поля. Ведь неподвижность и однообразие, – на которые обрек меня Васька, подсунув мне себя и своего друга, как колоду порнографических карточек, – вывели мое тогдашнее ощущение зрелища их совокупления на странные сакральные просторы.

Он ведь хотел, чтобы и я поклонился его животной сущности в том вагонном прокуренном тамбуре, как в капище…

Как Вовка.

Вот так.

И он все-таки увлек меня, ведь я превратил его, наделив правом выйти в никуда, исчезнуть, – во всесильного жреца и распорядителя таинств.

Но ничего такого не было. )

_________________

Тогда так.

Сплюнув на жирный железный пол, мрачной полуулыбкой смерив меня, все еще держащего дверь тамбура, он присвистнул высоким фальцетом, будто ударил меня мокрым прутом:

– Все, пиздец, хватит держать, дурак, расходимся по одному…

Раздел неизлечимых болезней

Источник увечий. Повесть в двух неравных частях

Часть первая. Здоровье

Глава первая. Ведение

Теперь это просто череда наблюдений, неким образом представших предо мной в совокупности через многие-многие годы. Вот они стали помимо меня, моей воли, особенным связным повествованием. Связность эта особого рода – она одновременно точна и необязательна. Как ни странно, но мне теперь представляется, что в этом совсем нет противоречий. Кто, впрочем, спросит меня о правоте? Тут лучше приуготовить совсем иные каверзы, задать другие вопросы.

Итак, начинаю я еще раз, это не обрывки приснопамятных монологов моего героя, перемежаемые редкими репликами каких-то неглупых собеседников и неких румяных собеседниц, а внятная речь вменяемых молодых прекрасных персонажей… Об этом следует помнить во время чтения!

Не их действия и рывки, не мелочные целенаправленные потуги, а завершенные, простирающиеся в чудное невозвратное далеко деяния.

Вот ведь как здорово – время действительно все расставляет по своим местам.

Вопрос только в том, что такое – место во времени и каковое из всех возможных прозывают странным местоимением "свое".

Вереница положений, союзов, ситуаций. Их объективная связность и нерасторжимое сродство. И они все в липкой специфической целокупности будто преследуют меня. И я тщетно хочу от них оторваться, опасаясь быть изуродованным и окончательно погребенным под их невидимым спудом.

Им управлял категорический императив. Но совсем не тот, что чудесен и желанен, как звездное небо, а совсем другой. Необъяснимый, вызывающий недоуменье и одновременно тупо рассудочный. Его управляющую им силу можно даже прорисовать схемой простых противовесов – аккуратно и завершенно, словно рыбий скелет или гирьки-подвески Кольдера. Все застыло в опасном опрокинутом равновесии, но чудесно предрасположено к колебаниям.

Единственно чего я опасаюсь в этой истории – быть ироничным. Если так – то он все-таки всех победил. Всех, начиная с себя самого. Обо мне речь не идет.

Хотя, может статься, так оно и есть, ведь что-то саднит и мучит меня, если я уделяю ему, не значившему до определенного момента почти ничего, внимание через столько лет.

Единственное, что я не могу отрицать, так это то, что, глядя на череду его образов, я испытываю не смутную тоску, а подлинный страх перед смертью – его, в частности. И сейчас в моей памяти он предстает в некотором смысле под слоем краски, загримированным, как актер ритуального театра, где наряду с тихими пьесами разыгрываются и кошмарные действа. Он, как фигурант, вполне цел и невредим, но целостность его подозрительна.

Значит ли это, что я тогда уже угадал в нем мертвеца, с которым мне будет назначена встреча?

Одни видимости, за которыми почти ничего нет, кроме того, что я могу их постичь. Но, видя в самом себе хаотический рост не его образа, а особенных эпизодов с его участием, то есть срежиссированных им, я сейчас не испытываю ни раздражения, ни неприязни, ни брезгливости. Хотя, по большому счету, есть в его бессовестном и бесноватом размножении в моей памяти что-то от озверевшего сорняка. И я, по принуждению описывая все эти истории, их из себя выпалываю. Это не так трудно сделать, так как все, связанное с ним, видится мне начисто лишенным интриги – простым, голым, дистиллированным и конечным. Это потому, что жизнь многое из того, что он сделал, – выкипятила и обессмыслила. Тупые случайности, собранные вместе, – как-то потускнели сами собой, хотя все начиналось с очаровательного юношеского блеска, вводившего в заблуждение не то что многих, а без исключения всех и каждого.

Тавтология поденного человеческого времени прерывалась чередой острых соблазнительных восторгов – есть, мол, друг мой, все же ценности (он так восклицал). Ну, какие же? А, вот, возьми, к примеру, – правда и искренность, преданность и благодарность? Чем тебе не хороши? И честность, в конце концов! Да-да, особенно, – скрупулезная порядочность и добродетельная честность.

А он любил проявлять их ярко и выпукло, чтобы все заметили и молча оценили. С младых ногтей он знал, что с ним будет и как, в каковых пределах он может добиться желаемого. Его механика была проста и сбоев не давала. Одним словом, – светлый непротиворечивый человек, можно положиться почти что во всем. Во всяком случае, если он слышал подобное от других, то эта оценка вызывала в нем тихий свет. Сначала он, свет, виделся мне какой-то эманацией искренности и открытости, но потом я понял, что это просто плохо скрываемый лоск самодовольства.

И мне, конечно, вовсе не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я описываю обуявший меня непростительный пароксизм брезгливости к этому человеку, точнее, к его тени. Нет и еще раз нет. Я вовсе не свожу счеты. Это и невозможно.

Теперь-то я понимаю истинную химическую природу того лоска. Но тогда этот тихий блеск виделся мне в нем как абсолютный гарант его существования среди оставшихся в живых.

И если бы он перестал так тлеть, то наверняка бы умер.

Еще тогда.

Глава вторая. Встреча с Овечиным

Я, так сложились обстоятельства, такая выстроилась их сумма, стал чем-то вроде его поверенного. До меня доходило, что это суррогат дружбы, но мне было все равно.

Случайно встретившись в университетском коридоре, мы, поболтав, выбрали одну специализацию и проучились три года, встречаясь почти ежедневно. Но некоторое время, предшествовавшее встрече, мы, как говаривал он, не взаимодействовали.

О, мне есть что рассказать о нем, у меня есть слова, чтобы теперь показать его прошедшее небытие.

Это не так уж и трудно, так как ему самому его действия и поступки однажды предстали чистым галлюцинозом.

Я еще приведу пример, доподлинно доказывающий это. Ведь, в общем-то, по большому счету, реальность его почти не коснулась. И что скажешь о нем теперь – ведь нет уже и времени, в котором он существовал, и всей своей жизнью он сделал так, что вспомнить о его существовании там невозможно. Не пестовать же мне свою мстительность. Она уже ни к чему не приложима.

И вот меня не оставляет саднящее чувство, сопутствующее этим воспоминаниям. Будто он все же остался непроницаем. Ясен, легко представим, но недоступен.

Я долго размышлял, – почему так получается.

После всей череды предательств, совершенных им.

И тогда я понял: это были предательства особого – стерильного рода. Они имели странный признак завершенности, словно металлические сосуды, прикрытые крышкой. Они и сейчас предстают сияющими в своей завершенной полноте. Ужасающими настолько, что вместо отвращения я испытываю восторг. Перед полным расщеплением и абсолютной пустошью.

Ведь те, другие, кого он предавал, подставлял, после его обескураживающе прямых оправданий думали и даже откровенно говорили, не стесняясь своего ничтожества, вслух, что вот, нет и не было иного выхода, так и надо, наверное, и поделом нам, и, вообще-то, жизнь жестокая штука. Во всяком случае, две его подружки, с кем он меня по-товарищески знакомил в разное время, именно так и полагали.

Они своим особенным женским чутьем сумели оценить его обескураживающую рациональность. Таких встреч у них больше не будет никогда. Ни с кем. Есть что вспомнить. Детям рассказать.

Весь вопрос состоит лишь в том, зачем он меня с ними так настойчиво знакомил, чего ради он на моих глазах выворачивал свое сияющее нутро, а мы гуливали втроем – по садам и паркам, на концерт, в театр, на танцульки, на вернисаж, в микропоход? По снегу и жаре.

Овечин, девушка и я.

Почему я не избегал его? Может, мне просто было его жаль. Этого прагматика.

Но он сакрально усерьезнивал мной, моей несимпатичной куцей персоной, разговоры с ними, довольно бессмысленные. Ведь у него на все про все была теория тотального материализма. И он все ладно объяснял, доведя увиденную на выставке картину, прочитанную недавно книгу, увиденный спектакль до тяжелого убогого смысла. Мне во всей его завершенной логике всегда чудился мрачный конец. Я будто оттенял и очеловечивал его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный, и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашнего времени. И общая картина этого примитивного, как мне порой казалось, человека представала перед юницами более сложной, романтичной, сумеречной и даже в какой-то степени полузапретной.

Глава третья. Критик разума

Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, "ухаживал".

Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?

Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, – из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.

А он нес – и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, – подмигнул он, – нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге – сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я – недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик – вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.

Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я "потел головой". От "излишков" сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.

Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.

– Нет, ты посмотри, ты только посмотри, – звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.

– Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!

Он уважительно кивал на матерую десятиметровую тетку-жницу, остервенело тискающую букет колосьев. Она редко колебалась на тяжко дышащем кумачовом гигантском плакате. На фасаде некоего учреждения. С расстояния в три метра на нас смотрела старая ворона. Оля кидала ей клочья булки. Птица хищно склевывала девичьи подачки.

– Если работать, то на общее благо! – провозглашал он в унисон жадному птичьему крику.

– Ведь это всеми классиками доказано как дважды два. У единоличника не может быть никакого энтузиазма. У него иная сквалыжная психология. Только голый, неискоренимо циничный расчет сволочи! Единоличный энтузиазм – это вопиющий абсу’д. Вот, ’исую специально для вас, батенька, г’афик.

– Не ’азбаза’ивай на’одное достояние, хлеб наш насущный, това’ищ ба’ышня! – обращался он к девушке, ловко вырывая у нее поуродованную булку.

И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), – пруд пруди.

Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно…

Крыть мне было нечем.

Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.

Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.

Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.

Вот – нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.

Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.

И я видел, что чувствовать такое для него – ни с чем не сравнимое наслаждение – очевидное и пьяное.

Назад Дальше