Магический бестиарий - Николай Кононов 2 стр.


Она от него как-то легко отделалась.

– А коль вдруг ему втемяшится спалить меня с сынуленькой ну или еще там чего, – тревожно мыслила разведенка вслух, обращаясь к сковороде с подгорающей картошкой.

Надо отметить, что при все своей телесной воздушности и легкости, пищу она готовила непременно пережаривая, доводя до "золотистой корочки", до "жара и пыла", жарила, что называется "в сласть, до черноты". И все соседи были оповещены духом горелого сала или растительного масла об ее очередных кулинарных кульбитах. Страшнее черных антрацитовых беляшей были только коричневые керамические пескари. Казалось, что кухня тонет во взрывах аплодисментов и горелым овациям не будет конца.

– Ну и выхлоп у тя! Ну, Женька, прям ведьмин гараж, – отмахивалась от пожарного духа злая мудрая Граня, прошоферившая всю свою жизнь.

Лупы ее очков привязаны резинкой к седому пучку на затылке. Дужки она всегда отламывает, объясняя, "мне они слух что-то труть".

Как земноводное она сначала брезгливо принюхивается, потом с ненавистью, увеличенной стократ линзами, пристально смотрит.

– Ты как, дура, карася печешь?! Да он у тя аж на огне резвится!

Итак, они зажили с крохой.

Точнее, кроха последовательно обитал в режимных грудничковых яслях, очаговом детском садике, загородном интернате для сложных подростков и прочих тогдашних учреждениях нежного государственного призрения.

Оттуда он приносил прелестные детские тюремные поделки.

Крохотную гильотину для зеленых помоечных мух.

Искусный сачок для крупяных и сахарных мышей.

Большую рогатку для злющих собак и острогу с жестяным навершием для бешеных кошек.

Все с уютно инкрустированной поверхностью – сплошные шашечки, звездочки, крестики и косые рябые засечки…

Замостыркам преувеличенно и заискивающе умилялся весь наш двор.

Насельники будто понимали, что когда-нибудь казнят и их. Так пусть хоть красивыми орудиями.

Их щупали и гладили, как непонятные письма от слепых, выдавленные и наколотые диковинной татуировкой Брайля.

Добрые соседи подобострастно, почти кланяясь, отдавали инструменты юнцу и ставили умелого живодера мне в пример. Ведь я не мог ничего такого толкового вырезать, выпилить и, тем более, выжечь. Пустобреха Тобика, нашего юного кобелька, и старую облезлую Муську на всякий случай заманивали чем-то вкусненьким домой.

Но хозяин Тобика, мой дедушка, через некоторое время горько сокрушался о судьбе пары возлюбленных им дивных особей рыбок-телескопов. Их безглазыми, поруганными телами с вырезанными чем-то очень острым звездами на боках, потрясала очкастая подслеповатая Граня над ссутулившейся от страха кошкой. Хотя язычница Муська уж точно не могла подвергнуть их столь жестокому ритуальному умерщвлению.

Дело Бейлиса замяли. Ведь никто никого не поймал за окровавленную руку. Ведь так?

И первая оторопь спустилась в тот ласковый вечер на наш дворик.

Вообще-то надо признать, что если бы не он, то мой эдипальный анамнез был бы осложнен куда в более значительной степени.

За свои короткие набеги на выходные к маме Жене он многому успевал меня научить.

Мы ведь тогда общались. И эта дружба вызывала жгучую ревность у моих родителей.

Но история совсем не об этом.

Она, в основном, о простой кулинарии пережаренной праздничной еды и несложном покрое тщательно оберегаемой вульгарной одежды, о простых приемах прямодушного ухаживания, и еще более очевидных способах любви и страсти.

Дело в том, что лестница в семиметровое Женино гнездовье на втором этаже, завершалась совсем маленькой, словно насест, верандой, лихо сбитой из тонких досок внахлест, и я много чего узнал и услышал, припадая к щелям этого жалкого убежища, куда была всунута офицерская кровать, то ухом, то оком, то носом.

Торцевая стенка, вся в сучках и задоринках, выходила на крышу невысокого сарая.

Подняться на сарай совсем не составляло труда.

И вот об этом-то и пойдет дальше речь.

Легко представить затхлое вечернее желе воздуха, заполняющее всю каморку. Затхлое потому, что там справляют веселую малую нужду в пустое ведро из жести самой подходящей отзывчивой пробы. Не унимая тихое неразборчивое пение или просто мурлыканье.

Мне видны были только мягкие плечи женщины, вэобразный вырез легкого прекрасного платья, голова в бигуди под газовой косынкой и выбившиеся светлые прядки.

Мне слышно как скрябает нож по сковороде, отдирая нагоревшие торосы еды. Что же там? Макароны? Гречневая каша? Картошка?

Мне совершенно безразлично выражение ее лица при этом, я не желаю это видеть.

Я никогда не подозревал ее в обжорстве, неопрятности, скопидомстве и прочих мелких бытовых грехах. Я вообще воспринимал ее как чистый образ какой-то телесной щедрости. Образ, которому соприродно лишь легкое и здоровое безупречное бытие. Все темное простиралось где-то там, за границами моего зрения и, следовательно, разумения.

С тазом, полным разнокалиберной, посрамленной посуды, наваленной звенящей грудой после ночной пирушки, Женя шествует через весь двор.

Будто она несет дары, чтобы совершить жертвоприношение.

Она прелестна, потому что не знает, что на нее смотрят.

Как она делила вольер крохотной комнатки, когда на выходные и праздники туда подселенцем заявлялся подлец-отпрыск, маленький саблезубый хищник, научивший меня этому сладкому детскому вуайеризму через тонкий лучик сквозь каверзу сучка? Это совершенно непонятно.

Он громким шепотом, улыбаясь, осклабив ровные рекламные резцы, повествовал глядя мимо меня, как они там "все" спали на одной койке по-походному.

Кто "все"?

Как "по-походному"?"

Это когда он сам – у стенки носом в коврик, чтоб не глядел, мамка в середке, и гнусный, весь покрытый волосней хахаль-ухажер, третьим, с края, чтоб свободно покурить среди ночи. Офицер, понимаешь ли! Спальное место на веранде в теплую пору года обычно бывало тоже занято. Подругой или кем-то там еще.

"Остонадоели суки мне своими трахами долбанными!"– жаловался он, сверкая звериными глазами.

Но больше всего мне нравилось, когда Евгения просто одиноко стояла, заняв большую часть моего зрительного поля, ограниченного сучком. Почти не шевелясь в дряблом вечереющем свете. Как изумительное видение, равное робкому свету, который ее пестовал.

Она будто левитировала посредством его слабеющей силы, почти просвечивая.

Я видел что-то сквозь нее. Будто она была изношена, но не как носильная вещь, а как сезон, время года, как ритуал, повторяемые бессчетное количество раз, и поэтому уже светла на просвет.

Будто я сумел спуститься по течению ее смутной и одновременно прозрачной незатейливой жизни. Ничего там не обнаружив, так как не свидетельствовал ничему.

Я проницал ее женскую суть, ведь она совсем не задерживала моего взора.

Иллюзия присутствия и свидетельство невозможности…

Я чувствовал себя маленькой белкой, взглядывающей на образы опасного мира из уютного овала крошечного дупла.

В мультипликационном сочном лесу, где все кончается хорошо.

Будто я жил этой ее прозрачностью.

К ней частенько заявлялась нарядная похабно накрашенная подруга. С одним, реже с двумя мужиками. Совершенно ущербная и корявая голенастая дылда рядом с нею. Словно выкорчеванное корневище.

Они с Евгенией в любое время года в легких еле запахнутых халатиках по несколько раз за вечер бегали в главный туалет, минуя весь двор. Стыдливо, как-то сдавленно смеясь, курлыкая, бултыхая какими-то фельдшерскими аксессуарами в детском жестяном ведерке для песка. Как заигравшиеся во врача девочки, которых бдительные взрослые прогнали из песочницы.

Быстро и стремительно, как вилиссы во втором акте Жизели.

Я видел и слышал через микроскопический окуляр также и их жаркие упражнения с могучим голым кавалером. На гвозде висел китель, пиджак или спецовка и я считал звездочки на погонах или пуговицы. Но Евгения всегда светилась не то что бы невинностью, а уж невиновностью точно. Ее словно вовлекали во все эти игры насильно. Обманным путем, когда отступать было некуда. Будто она поддавалась только потому, что была не в силах отказать в любезном приеме своим гостям. Будто так было положено по сюжету. Ведь не идти же ей ночевать из своей собственной комнаты во двор, на улицу.

– Тише! Тише! – невидимо шелестела она из-под навалившейся ухающей мужицкой горы.

Вообще-то они мне казались персонажами другого далекого мира. Словно микробы. И я, не видя их, еле сдерживал взволнованное дыхание, боясь заразиться какой-то особенной неизлечимой моровой язвой, бегущей по воздуху от них ко мне. Я не хотел быть на их месте, я хотел, чтобы мне никто не помешал смотреть и плавать в мутном воздухе вокруг них уксусной мошкой.

Из темного кислого мира другой невидимый голосок подруги лепетал в низком регистре:

– Ах, у меня у меня какая вот уха!

Что за "уха"? Может быть, "ухо"? "Потроха"? "Чепуха"? "Шелуха"?

Этого списка рифм не расшифрует теперь никто.

Вообще-то, Евгения больше всего походила на черно-белую фотографию невесты. Особенной невесты, которая еще и не жена, но уже вдова, как-то одномоментно. Ее словно сняли в гордом одиночестве. Стоящую в полный рост, облокотившуюся на высокую спинку пустого конторского стула. Словно на прошедшее время, которое каким-то непостижимым образом одеревенело в виде седалища. На фоне романтических складок вульгарного тюлевого занавеса. В некоем волшебном ателье.

Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус.

Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве.

Она была замужем за пустотой.

Так как ей вообще-то никто не был нужен.

Никогда.

И, в сущности, она пестовала пустоту.

Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.

Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого "хорошего" мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.

Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству таратайке покойного ветерана.

В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто, ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой, как добр он был! О!

И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.

Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и невыразимой словами отрады!

Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.

Когда по-настоящему все пропахло жареным.

Так что платить за ту самую плющевую материну подъебешку пришлось Евгении – в кредит, долго и дорого.

Когда прекрасный белокурый эфеб, возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.

Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой единственный не только на всю улицу, но и на город, да и на бери шире – на страну.

Или хуже того, вообще ни в какие ворота, – еще приличный лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого габардина "цельволь" и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.

На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.

Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный синий как море замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки как эпилептик.

Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.

Купюра перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман нимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.

На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не глядя в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращалась свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.

– Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.

Она не зря молвила "на белом", ибо, вероятно, уже догадывалась свои мутным умом и о свете совсем другого колера.

– Этого на белом не быват!!!! – Шамкая орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как карифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.

– Не бывает! Не бывает! Не бывает… – скандировал нестройный амфитеатр опозоренных несколько лучше образованных дураков-соседей.

Парень стал лютовать.

До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.

Словно жгли помойку на соседней улице.

Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?

Где-где смывал?

А под пипкой медного крана на нашей кухне

Инвалидова вдова сама видела.

Чьей-чьей такой красной засохшей крови?

А безвинной жертвы, конечно.

Или вот еще один вопрос, пострашнее первого:

не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгого вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой?

Добрая мать способна ради дитятки и не на такое.

Одна так все замыла-застирала, что ни-че-го так и не нашли.

Ушли ни с чем.

Вообще-то, вряд ли, – рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.

Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет – точи не точи сноса не будет и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.

Просто в один миг.

Вот – были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.

А вот и ищи-свищи – нет…

Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило, Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.

А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?

Ведь сахар он и комками сахар, а водка – водка и есть.

И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.

Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.

Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.

Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.

Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно холодную даль.

Но, собранные, пожертвованные предметы иногда и возвращались.

Ведь зачастую люди не догадывается, что все жертвы совершенно напрасны.

По большому счету.

Но кто же считает по-большому?

Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали.

Словно видения – то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля.

То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.

Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.

Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.

Назад Дальше