Сизиф - Алексей Ковалев 6 стр.


Человек родился на свет сапожником. Или поваром, или кузнецом. Прожил жизнь в трудах, досконально изучив свое ремесло: вкус приправ, эластичность кожи, вязкость железа. Но этим дело не ограничилось, он узнал и сильные чувства: восторженное почтение к мастеру, научившему его ремеслу, влюбленность и страсть к женщине, привязанность к детям, верность друзьям. Много раз он от души смеялся, иногда впадал в гнев, часто сильно горевал. В минуты отчаяния чувствовал себя комком грязи, хотелось верить, просто настойчиво мнилось, что это еще не вся жизнь, что есть какой-то еще мир, иные существа, которые живут полнее, больше могут и знают, что ему просто не выпал жребий быть среди них. Но где они помещаются, оставалось неизвестным. Он видел, что земля уходит вглубь до бесконечности, что нет у моря дна, а у небес предела. Сверху светили солнце и звезды, гремел гром и падали разрушительные молнии, земля под ногами начинала дрожать и разламываться, выбрасывая огонь и раскаленную лаву, а внезапно взбесившиеся воды легко увлекали в пучину самые большие и прочные корабли. Кто-то должен был совершать все эти непонятные действия, усилием воображения можно было даже представить себе могучих демиургов и наделить их именами, но в какой связи находились они с шитьем обуви или приготовлением еды?

Посещало его еще необъяснимое, бесполезное чувство красоты. Оно обычно приходило вместе с образом какого-то особого порядка, гармонии. Иногда такое бывало делом человеческих рук, временами - ничьих рук, никаких рук недостало бы, чтобы заставить горную гряду спуститься к тенистой долине и покойному кобальтовому заливу. Для кого это было создано? Кто еще, кроме него, мог этим любоваться? Красота раззадоривала, призывала тщиться, совершенствовать умение, чтобы создавать нечто равно прекрасное. И сандалии его были чудо как хороши, и обеды удавались на славу, и скобы не гнулись, и все считали его настоящим мастером, волшебником ремесла, а его это не утешало.

Были, правда, люди поважнее. Кое-кто обладал такой силой, что мог завоевать полмира, но проходило время, и те же полмира переходили в следующие руки. Другие извлекали поистине волшебные звуки из своих инструментов, твердой рукой вели замысловатые линии или тесали камень так, что от волнения выступали слезы. Казалось, что вот этим должно быть ведомо, что и где прячется за видимым миром - умели же они создавать нечто из ничего, из мертвого куска. Нет, ничего не могли объяснить и они, а когда пробовали, становились столь косноязычными, что понять их было невозможно.

Затем приходила пора покидать этот мир, и оказывалось, что не так уж долго позволял он собой любоваться и себя повторять. И тогда во всей своей страшной простоте складывался вопрос: зачем же все это было? Стоило ли любить, смеяться, горевать и наслаждаться красотой только затем, чтобы в один момент оставить это навсегда и перестать быть?

Ответа ждать было неоткуда и поздно было искать его самому. Но если он додумывался до такого вопроса чуть раньше и, обессилев от его жестокости, откладывал колодки и дратву, молот, щипцы и сковороды, появлялся такой вот, как ты, опрятный мужичок и стыдил его за безделье, пугал грозящей никчемностью, от которой кузнец как раз и старался себя уберечь. Я не осудил бы этого пекаря и сапожника, если бы, собрав последние силенки, он показал пришельцу на дверь. Не можешь, мол, помочь, так не мешай, ядрена мать, проваливай, сгинь.

- Прогнать меня тебе ничего не стоит, - ответил грек. - Ты утратил вкус к сочинительству и возвращаешься к нему, чтобы привлечь меня против моей воли к изложению своей истории. Теперь даже сквернословишь. А что, если тебе в самом деле забыть о моем существовании, но не уподобившись пекарю и кузнецу из твоей басни в их внезапной и безрассудной вспышке, а спокойно взвесив свои возможности и осознав их пределы?

Слова грека предполагали некоторую передышку для обдумывания, которой Артур и воспользовался, чтобы собраться с мыслями.

- Я ведь тебя не звал, - проговорил он наконец не совсем уверенно. - Может быть, я посредственный сапожник, но ты намекаешь, что я вообще не своим делом занимаюсь… Ты вот заставляешь меня сомневаться в моем праве на твою жизнь, а есть у тебя право на мою? Я удостоился чести твоих разоблачений и рад, что это случилось. Кому же охота заблуждаться. А в остальном… Не слишком ли ты… как бы это сказать… усердствуешь? Чтобы не обижать тебя словом "выслуживаешься". Как перед шпаной малолетка. Какое, в сущности, тебе дело до того, что кто-то обдумывает события твоей жизни? Ничего это не изменит, мифа даже не коснется… Ну, допустим, мне пришло в голову выяснить, не догадывался ли ты уже тогда, что боги твои еще не настоящий Бог. Подумаешь, какая опасная мысль! Да если она и может кого-то беспокоить, то уж, конечно, не тебя.

На этот раз его исчезновение впечатляло еще больше, чем приход. Свет, вспыхнувший на долю мгновения за спиной, был так невероятно ярок, что предметы в комнате не только не бросили тени, но как бы обрели прозрачность. Вслед за этим то, что казалось ярким солнечным днем, стало выглядеть, как сумерки.

Похоже было на бегство, на бессильное отступление с хлопаньем дверью.

Но по прошествии нескольких минут, пока зрачки принимали нормальные размеры, возбуждение от того, что за ним осталось последнее слово, стало таять вместе с мелкой сеточкой, наброшенной на солнечный мир вокруг, который в конце концов снова воссиял. Сияние было холодным, там продолжался какой-то неизвестный праздник, на который его не тянуло попасть.

Эта аннигиляция могла быть всего лишь поспешным возвращением, как если бы гость засиделся, а потом, спохватившись, метнулся, чтобы проколоть пространство, отделявшее одно рабочее место от другого. А еще больше было это похоже на то, как поступает в сердцах честный человек: не находя слов в ответ на явную и запальчивую ложь, возмущенный тем, как бессовестно собеседник злоупотребляет интонацией оскорбленного достоинства, он внезапно замолкает и действительно хлопает дверью.

Весь последний год, с тех пор как умерла Катя, Артур безразлично наблюдал, как высыхали и распадались его связи с окружающим миром. Много раз он приходил к единственной, кое-как поддерживавшей мысли о том, что следует позабыть обо всех желаниях и планах, даже самых близких и простых, и доживать, подчинившись только физиологическому циклу, отпущенному природой. Отвращение к любому произволу удерживало его от серьезных размышлений о самоубийстве, но, кажется, и это сильное чувство давно потеряло упругость, не получая живительных соков от естественного обмена с миром, и готово было рассыпаться, подобно остальным побуждающим или сдерживающим представлениям.

Не было в этом и ничего неожиданного, он с самого начала знал, что без Кати жизнь лишится основы. Они были очень непохожими, но вместе с этой женщиной судьба наделила Артура редчайшим даром смотреть на мир ее глазами, которые были намного острее и видели гораздо больше. Он догадывался, что нечто похожее происходило и с ней, хотя она никогда об этом не говорила. С уходом любого из них кончался не союз и не единство - завершало свой круг особое существо, ради создания которого оба они явились в этот мир. Заставляя себя любоваться кратким цветением азалий, Артур ощущал во рту сладковатый привкус медной пыли и непреходящую смертную тревогу, как бывает, когда день за днем не можешь вдохнуть полной грудью, хотя все чаще предпринимаешь судорожные попытки.

Тоска не ослабевала, он ни с кем не мог об этом говорить, даже с дочерью, горе которой тоже было велико. Ее утешить Артуру удавалось, но, когда она, собравшись с силами, осторожно приступала к нему, он прямо и откровенно останавливал ее, ограничиваясь одной дурацкой, но покрывавшей всю его немоту фразой: "Не смогу".

Воля его была настолько подавлена, что весь год ему не удавалось писать. Только недавно он с удивлением обнаружил, что это - единственное занятие, не ронявшее его в черную дыру утраты. Удивляться-то было, в общем, нечему, остальное они делали вместе, и на что бы теперь ни наткнулась его рука, все оказывалось неосуществимым. Новый ущербный вид существования коснулся и этой его деятельности, она лишилась и прежде нечастых просветлений, радостных открытий, которые представлялись единственной наградой, позволяли прервать уединение, чтобы, замирая от страха, передать новый ворох трудов в строгие Катины руки. Но даже и в таком, неполном виде эта работа доставляла ему меньше испытаний, чем любые другие телодвижения, и уже только поэтому он вновь к ней пристрастился. А сюжет, на который он набрел в слепых попытках избавления от боли, стал неожиданно важным сам по себе, ибо обещал возможность приблизиться к загадке небытия, только что оглушительно о себе заявившего.

Как свидетельство собственного душевного неблагополучия галлюцинация его не занимала - об этом неблагополучии ему было известно больше, чем кому бы то ни было, - но упорство, с которым гость отваживал его от столь невинных занятий, казалось необъяснимым. Отдавая себе отчет в том, что грек является производным его собственного воображения, Артур недоумевал, откуда же возникло противодействие, отнимающее у организма последние жизненные функции. Мало того, в своих повторяющихся инвективах пришелец снова и снова указывал на какую-то жизнь, которой Артуру не следовало пренебрегать.

Никакой такой жизни не было, и обсуждать ее было во всяком случае поздно. Но и на тот способ существования, который он мог еще с грехом пополам себе позволить, у него, оказывается, не было права. И надо было отдать должное этому фантому или подсознанию - им удавалось накапать в чернильницу достаточно отравы, чтобы строчки видом своим начинали горчить.

Тут начинала проступать одна тайная, тщательнее всего оберегаемая от чужого и собственного внимания вибрация совести. Уж не имеем ли мы тут дело с той расплатой, которая теоретически полагается за своевольное, не идеальное решение вопроса о призвании? Достаточно ли простого постоянства, слишком напоминающего иногда любое другое пристрастие - филателию например, меломанию, да просто чтение, наконец, - или всякое распыление усилий неминуемо приводит к отступничеству? Солдату, так сказать, положено воевать, философу - создавать всеобъемлющую систему представлений о вселенной, политику - совершенствовать государственное устройство, поэту - писать стихи, романисту - прозу, и только. И не плотницкий, мол, труд в мастерской Иосифа был делом жизни Иисуса.

Ему всегда казалось, что сочинительство было делом его жизни, независимо от того, чем приходилось зарабатывать на хлеб. Но мыслимо ли было бы, например, бросить службу, ту или иную, обеспечивавшую пристойное существование семье, позабыть о значительном и непрерывно тянущемся долге, свести к минимуму потребности - не только свои, но и близких, перестать заботиться о завтрашнем дне и не отрываться более от листа бумаги? Мыслимо, но неосуществимо. Мир устроен по-другому и отнюдь не расположен кормить подвижника впрок, и даже плоды его подвижничества чаще всего оставляет без внимания, если не отвергает гневно. Поневоле приходится заботиться о себе, отдавая главному пристрастию столько сил, сколько остается. Кьеркегор с сочувствием называл эту житейскую мудрость любовью к Богу в отсутствие веры, а право на единое движение веры и любви оставлял только Аврааму, который для Бога готов был убить единственного сына и, несмотря на усилия философа, оставался фигурой мифической, непостижимой.

Так справедливо ли, что взявший на себя двойную заботу труженик вынужден встретить еще одно ограничение - не все, что кажется подходящим для работы, ему позволено взять? Так, во всяком случае, надо было понимать сопротивление грека или того, что за ним стояло. Он давал понять, что в этот раз номер не пройдет, и настаивал на том, что, осознав свои возможности и перестав заблуждаться по поводу сферы приложения собственных сил, Артур может еще рассчитывать на благосклонный кивок мироздания.

Это была, конечно, чепуха, простительная для подсознания, которому тоже ведь не вся картина открыта. Но посетитель походил на убийцу. Что ж, это делало его существование оправданным, может быть, даже в какой-то мере желанным. Остановиться мешали, пожалуй, лишь крохи былого свободолюбия, застрявшие в щелях рассыхающегося бытия. Подходящий или нет, дозволенный или запретный - это был единственный способ сохранять самообладание.

4

Среди четырех старших братьев Салмоней был не так красив и силен, как Афамант, не так умен, как следовавшие за ним Деион и Магн, да и родился он всего на год раньше Сизифа, но именно Салмоней стал для мальчика кумиром, настоящим старшим братом. И хоть ни разу он не доводил до конца своих затей, всегда они удивляли, не походя на однообразные дела прочих.

Загадочным было его умение вовлечь в свои выдумки кого угодно, даже более взрослых мальчиков. Отчасти это, может быть, объяснялось неправдоподобием его фантазий. В первый момент будущий соучастник очередного невероятного предприятия бывал настолько сбит с толку, не находя в новой идее никакого соответствия знакомой ему действительности, что не успевал ничего возразить, а Салмоней уже переходил к простым и понятным средствам, которые следовало использовать, чтобы осуществить задуманное. Так было и в тот раз, когда он в течение нескольких дней усиленно скрывал от братьев какую-то свою заботу - неожиданно отлучался, оборвав на полуслове разговор или бросив игру в самый решающий момент, затем возвращался с нахмуренным видом, как бы получив новое важное подтверждение своим догадкам. Потеряв терпение, мальчики потребовали у него отчета, и Салмоней рассказал, как третьего дня, собирая яшму в соседнем ручье, услышал, как пьяный Никтей с кем-то спорит, то хохоча, то ругаясь последними словами. Он подобрался поближе, прячась за кустами, и увидел, что старик обращается к рыбе, бьющейся в его верше. Рыба была крупной, пяди в две, и тонким человеческим голосом просила Никтея отпустить ее к сестрам Алиде и Проное, обещая исполнить любую просьбу рыболова. Старик капризничал и требовал награды вперед, чего волшебная рыба не могла ему дать, задыхаясь в сети. Видать, говорящие рыбы, птицы, даже деревья были пьянице не в новинку, потому что он явно получал удовольствие от перебранки, но раз-другой трезвел и распалялся гневом, полагая, что его хотят облапошить, лишить знатного улова, что тоже случалось с ним не однажды из-за его пагубной слабости. Зная, что связываться со вздорным стариком бесполезно, а иногда и опасно, Салмоней с досадой наблюдал, как тот нацепил обессилевшую и умолкшую рыбу на кукан и понес домой, собирая волочившимся хвостом дорожную пыль. С тех пор эта чужая, неиспользованная удача не давала ему покоя. Уж он-то знал бы, чего попросить, и прежде всего потребовал бы нарядный сирийский плащ для Афаманта, который уже заглядывался на фессалийских девушек, и два железных охотничьих ножа с Крита для близнецов. Малышу Сизифу не надо было ничего и обещать, он счастлив был уж тем, что с ним делились планами, как с равным. Увы, редкий шанс достался не им, но Салмоней не собирался кусать локти в бессильной зависти. Где-то во впадинах ручья шевелили волшебными плавниками Проноя и Алида, наверно, не менее могущественные, чем их сестра, не успевшая даже назваться. Парень не один час провел на берегу в неподвижном ожидании и клялся, что видел по крайней мере одну из гигантских рыб, скорбно плеснувшую на поверхности широким золотистым боком в сумерках после захода солнца. Не предлагает ли он братьям обо всем позабыть и жить с рассвета до заката одной лишь мыслью о том, как они каждый вечер снаряжают и забрасывают вершу, которой у них, кстати, не было? Нет, он не был так глуп, он полагал, что есть способ помочь случайному рыбацкому счастью. Беда в том, что сделать это в одиночку было невозможно. Что толку, однако, делиться подробностями, если они ему не верят. Но братья готовы были поверить, им нужно было только поддержать свою честь мало-мальски самостоятельным вкладом, и сделать это проще всего было, спросив о рыбе у Никтея, которого они опасались меньше, чем десятилетний Салмоней. Они прикинули, что не стоит подступать к старику всем вместе, чтобы не насторожить его, и поручили миссию Магну как наиболее спокойному и сообразительному из трех. О том, что здравое недоверие как-то уж очень поспешно улетучилось и что, по существу, они вступили в заговор, братья не задумывались. Но понимал ли сам Салмоней, что, каков бы ни был ответ незадачливого рыбака, он непременно подхлестнет их желание попытать счастья?

Гораздо позже, вспоминая его проделки, Сизиф приходил к выводу, что не хитрость и не корысть руководили Салмонеем. Он оказывался одержимым новой фантазией, целиком попадал в ее тенета и действовал в соответствии с ее собственными правилами. Это его свойство подтверждалось, кстати, удручающей неприспособленностью Салмонея к самым обычным и полезным занятиям, которые не в состоянии были его увлечь. До поры до времени отец пытался заставлять его наравне с остальными помогать по хозяйству и строго пенял бракоделу, когда тот ломал грабли или приводил домой осла с безнадежно стертой холкой от неправильно навьюченной вязанки дров. Позже он на некоторое время стал семейным посмешищем, а затем на него махнули рукой. Его затеи не прекратились и много лет спустя, когда Салмоней уже женился раз и другой и у него росла дочь. Тут вздорные выходки взрослого мужика никого не смешили, а некоторых пугали, поскольку наивность человека, после того как он достигнет определенного возраста, люди склонны называть и судить иначе. Поразительным было то, что до самой гибели Салмонея находились такие, кто готов был за ним следовать.

Мальчишки подкараулили Никтея, когда тот возвращался с базара, рассудив, что, сколько бы ни удалось ему выручить за снасти, которые он плел из ивовых прутьев, когда был трезв, старик будет в добром расположении духа, предвкушая первую чашку кикеона в награду за свои труды. Все притаились в овраге, а Магн убежал назад к селу и издалека пошел навстречу Никтею и его ослу, рассчитав повстречаться с ними как раз над обрывом.

- Здравствуй, Никтей, - вежливо сказал мальчик, уступая дорогу, - да будет с тобой благословение богов и нашего отца, царя Эола.

Не задерживаясь и не оборачиваясь, старик поднял руку с торчащим средним пальцем. Неприличие жеста не оставляло сомнений в том, что заговорщики просчитались. Но смутить Магна было не так легко.

- Ты отвечаешь раньше, чем я успел спросить, почтенный Никтей, - продолжал мальчишка все громче, так как старик удалялся. - А спросить я собирался о рыбе, которую тебе удалось выловить. Люди говорят, что рыба большая, вот я и хотел узнать, как велика она была. Но если всего-то с твой палец, значит, сочиняют люди, и говорить не о чем.

Никтей все-таки остановился и теперь подозрительно и недобро разглядывал подростка.

- Какие такие люди? Какое тебе, разбойник, дело до моего улова?

- Все говорят, Никтей. Да разве это секрет? Ты сам хвалился в кузне. Но может быть, и прихвастнул, это со всяким может случиться.

- Ах ты, корень ядовитый! Знаю я вас всех, весь ваш беспутный выводок. А ты - хуже всех. Других за нос води, тихоня ласковый, я-то вижу, кто ты есть - чистый аконит.

- Говорят, рыба не простая была, - продолжал Магн, как бы не замечая ругани. - И вот что я еще хотел у тебя спросить: исполнила ли она, что обещала? Что-то не верится, что многое ей под силу - уж больно мала была рыбешка.

Назад Дальше