Пионерская Лолита (повести и рассказы) - Борис Носик 10 стр.


Тоскин стал одеваться. Повариха горько плакала. Чужое горе помогло Тоскину выйти из неподвижности.

- Что она хочет узнать?

- Ну это… кто его регистрировал?

"Еще не легче", - сказал внутренний голос Тоскина.

Одевшись, он на всякий случай закопал свои "Книги регистрации" под кучей бумажного хлама.

- Я начальнику боюсь говорить - у него, бедного, и так с девчонками неприятности, а тут на́ тебе, младший отряд… А у него печень…

- Хорошо. Попробую, - сказал Тоскин.

- Вы уж пожалуйста, Кстатин Матвеич, - простонала повариха. - Они вас так детишки любят, так любят…

Тоскин внимательно посмотрел на нее. Если она и льстила ему, то невольно. У него впервые за сутки чуть-чуть отлегло от сердца.

- Хорошо. Вы идите. Я что-нибудь попробую, - сказал Тоскин.

Через раскрытое окно веранды Тоскин услышал громкий голос Валентины Кузьминичны:

- Значит, ты не хочешь сказать, кто тебя зарегистрировал? И ты не боишься меня огорчить, Сережа? Вот видишь, боишься…

"Я и сам тебя боюсь, крокодил", - подумал Тоскин.

- Вспомни Павлика Морозова, - сказала Кузьминична. - Этот мальчик не побоялся выдать своего родного отца. А ты…

- А я… А я… - Сережин голос дрогнул. - А я как Руслан Карабасов. Он никого не выдал.

"Как хорошо, когда есть выбор, - подумал Тоскин. - Но право, мне уже пора вмешаться…"

Тоскин вошел и сказал сладким голосом:

- О, у вас какой-то диспут… Ну, я не буду мешать. А-то я как раз хотел прочитать детишкам поэму "Дети Памира". Причем это даже не про детей, а про Ленина…

- Ах, про Ленина, - сказала Кузьминична. - Это очень важно. А кто автор?

"Все равно ты не запомнишь, клизма", - подумал Тоскин и произнес со значением:

- Мирсаид Миршакар, лауреат, ученик Мирзо Турсуна-заде, лауреата двух премий.

- Ну как же! Как же! - всплеснула руками Кузьминична. - Пожалуйста. Садитесь. У нас, признаюсь вам в узком кругу, неприятность. Дети так редко меня огорчают, а тут…

- Что же случилось?

- Сережа сказал, что он зарегистрировал свой брак, вы представляете…

- Это же прекрасно, - сказал Тоскин вполголоса и склонился к Кузьминичне, имитируя интимную доверительность. - Вы поглядите, как у него развито воображение. Это признак эстетического воспитания. А его пример с Русланом Карабасовым - я был невольный свидетель - это было прекрасно. Советский писатель Пантелеев написал рассказ про такого мальчика. Вы молодец. Вы говорите, что они редко вас огорчают? Отчего?

- Да так, - сказала Кузьминична. - Они меня любят.

Она сказала это очень просто, без фальши. Тоскин поверил ей и расстроился. Значит, их любовь так же слепа… А значит, любить их так же абсурдно, так же бесперспективно, как любить женщину…

- К тому же я методику знаю и педагогику, - продолжала задумчиво лошадь. - Знаете, их обмануть очень трудно. Для этого существует методика. Мы это, конечно, изучали в вузе, но уж на практике до всего сам доходишь. А эти трудные дети, их еще легче обмануть…

Все это было обидно. И Тоскин, переживший за последние сутки достаточно разочарований, решил не слушать больше про эту методику обмана. Излив на Кузьминичну последний вымученный комплимент, он попросил разрешения перейти непосредственно к поэме о детях Памира и, получив это разрешение, очутился наконец нос к носу со своей возлюбленной аудиторией. Валентина Кузьминична прервала его еще только один раз, чтобы уточнить труднопроизносимую фамилию поэта, а также спросить, как он считает, по какой рубрике это можно записать: "Писатели - любимцы народа", "Лауреаты ленинско-государственных премий" или по рубрике "Встречи с прекрасным". Тоскин посоветовал внести эту беседу во все три рубрики и обещал четко разграничить эти три темы своего рассказа как не имеющие ничего общего. Он и в самом деле не был уверен, имеет ли эта поэма отношение к миру прекрасного, поэтому, лишь скупо упомянув о писателе - любимце народа (честно говоря, он не сразу припомнил, любимцем какого народа считался этот поэт), Тоскин стал рассказывать о таинственном Памире - о тропах, оврагах, верных исмаилитах, карликовых полях на уступах скал, горных катастрофах, архарах, мистических обрядах, и о детях, конечно, тоже…

Тоскин видел широко открытые глаза, пока еще раскрывавшие, а не скрывавшие намерения и мысли их владельцев, - и мало-помалу жалкие страдания ревности уходили из его души. Он не ревновал больше к задастой Кузьминичне, ведь и на его долю выпало сегодня так много детской любви, а она… В конце концов, она тоже могла любить их, и она с ними немало возилась. Жаль, конечно, что она уводила их прочь от нынешнего их состояния, от его любви. Но ведь и все в этом мире, каждый новый год их жизни уводил их прочь от их теперешней чистоты, непосредственности, таланта, обаяния, делал их существами, любить которые бывает так трудно… Каждый новый год. Даже этот первый их год, проведенный в школе… А что же тогда говорить о тех, кто провел там восемь и даже девять суровых лет. И что говорить о взрослых…

До ужина оставалось еще полчаса, и Тоскин повел малышей погулять немного - за ограду, туда, откуда открывался вид на речку, на дальнее поле, на еще более далекий лес. Сережа сжимал его руку, а Наташа тянулась за Сережей. Тоскин остановился на бугре, за оградой. Был его любимый час предвечернего угасания, когда все окрашено в драгоценный золотой цвет и так боязно расплескать драгоценные миги краткого угасающего дня, краткой угасающей жизни…

- А когда Сережа туда смотрит, он грустный-грустный, - сказала Наташа.

- Отчего ты бываешь грустный? - спросил Тоскин.

- Там красиво… А далеко-далеко… там тоже, наверное, красиво. Но я никогда там не буду, и мне грустно…

Тоскин хотел утешить, броситься Сереже на помощь, повести его за синие лесные дали. Но потом понял, что мальчик говорит о необъятной и недоступной красоте мира, и удивился, и погрустнел вместе с ним.

Природа была утонченно и нежно хороша. Но сознавала ли это она сама? Не была ли она в неведенье обо всем, что прекрасно и что безобразно, что благородно, а что жестоко?.. Иначе как объяснить вон ту кучу, где муравьи копошатся, растаскивая дохлого воробья? (Тоскин ускорил шаг, радуясь, что ни Сережа, ни Наташа не взглянули в ту сторону, и в то же время стыдясь этой своей стыдливости - а надо ли стыдиться естественности природы, ее бессознательности?.. Танечка была такая же, она была так же прекрасна, естественна и жестока… Что пользы упрекать дерево, цветок или камень? Любуйся ими, пока ты способен на это…)

Валентина Кузьминична, благодаря Тоскина за очень содержательный доклад, сказала, слегка извиняясь за утреннее расследование:

- Я с вами совершенно согласна насчет фантазии. Но я просто не хочу, чтобы у них были ранние любовные впечатления. Чтобы это мешало их патриотическому развитию. Вот я лично утратила невинность в двадцать девять лет. И, как видите, никуда не опоздала - на сложение свое не жалуюсь…

- Грех было бы жаловаться, - любезно сказал Тоскин, и они расстались друзьями.

У себя в берлоге Тоскин уже не так безнадежно смотрел на белый свет. Он смотрел на него через портреты Пушкина, Дзержинского и Достоевского, свет был пестрым, разноцветным, и ретушь выглядела смешной. И все же свет был прекрасен, нелепая раскраска могла его окончательно испортить, даже теперь, когда сгущалась темнота за окном и портретная живопись мрачнела, хотела выглядеть серьезной. Это удалось одному Достоевскому, он казался очень старым, старше всех старцев… Старец пришелся Тоскину очень кстати (сегодня вечером все шло ему на помощь), это ведь он в доброте сердечной учил не зарываться, не бояться людского греха, любить всякую вещь… Тоскин думал о Танечке. Он хотел увидеть ее, в сердце его не осталось горечи. Что такое Слава? Лишь обстоятельство - дорожная пыль, пристающая к ногам пешехода, или река, которую переходят вброд, соприкосновение с ними неизбежно. Шаферан хуже: он не спал с малолетней Танечкой - он заполнял вакуум ее души, правда без злого умысла, зарабатывая на кусок хлеба с маслом или с чем там еще. Но ведь и ему, Тоскину, была открыта ее душа, он мог еще писать на этом чистом листе, у него было много способов сделать это…

Он вдруг вспомнил один из них: через Веру…

С этими жалкими, но облегчающими душу мыслями Тоскин пересек аллею Маленьких Героев, миновал Страну Гайдарию, Страну Фантазию, Лужайку Веселых и Находчивых (на дощечке кто-то из Находчивых отчетливо, хотя и не очень грамотно, нацарапал: "Жопа с камарами" и еще подальше - "Ночной бар Гандон") и вышел к Вериному отряду. Тоскин ходил взад и вперед по аллее, пока наконец Танечка не попалась ему навстречу. Она бежала к маленькому домику, со всей очевидностью, по нужде, и Тоскин не стал ее останавливать, дождался ее возвращения, и тогда они пошли рядом, собеседуя. Он не давал себе труда придумывать что-либо, речь его текла свободно. Он только долгое время не мог посмотреть ей в лицо… Отчего-то он стал пересказывать ей то, что рассказывал однажды маленьким, - о рыцарях короля Артура: и она оказалась столь же чувствительной к средневековым сантиментам. Потом он читал ей стихи. А потом он наконец увидел ее глаза - Боже, как они еще были чисты. И хотя Тоскин знал уже, что это глаза женщины, что и взрослая, зрелая, грешная женщина может долго сохранять такие глаза, и хотя он даже не знал толком, чего он добивается от нее и что хочет ей дать, он поклялся теперь каждую свободную минуту быть рядом, постараться помочь ей, потому что любовь вовсе и не должна быть торжествующей, она должна быть, скорее, униженной, страдающей, бескорыстной - он почти с благодарностью вспоминал теперь эти сутки кошмаров и готов был пережить их снова…

- Приходите почаще… - Танечка попросила его об этом так искренне, так нежно, и Тоскин сказал себе, что не надо зарываться, не надо просить невозможного, того, что ты и сам не можешь себе ясно представить. Надо любить и быть любимым, хоть самую малость, вот столько.

Подошла Вера и послала Танечку на построение. Она восприняла эту беседу Тоскина с Танечкой как еще одну его попытку помочь ей в ее трудном положении, уберечь ее, Веру, от гнева начальства. Она хотела выразить ему свою благодарность и не смогла: речь и глаза ее были невыразительны. Красноречивым было лишь ее юное, неистощимое на ласку тело. И тогда она сказала ему, сама, первая:

- Я к вам приду сегодня…

Тоскин задами пробирался к своей берлоге. Он должен был переписать компиляцию, посвященную закрытию лагеря ("Мы поправились за лето / Вместе все на сто кило. / Каждый может видеть это: / Бегать стало тяжело" - стихи принадлежали кому-то из детских классиков, и Верина методичка разумно предлагала приспосабливать их к условиям лагеря), а главное - ему было сегодня над чем думать…

В день отъезда моросил дождь. Накануне Тоскин лег поздно, а с самого утра ему пришлось выручать Веру из беды. Услышав после подъема счастливый визг, Тоскин подошел к ее домику и даже не сразу понял, что случилось с паскудной гипсовой пионеркой, стоявшей на клумбе. Во-первых, она была сегодня менее гипсовой и менее паскудной. Подойдя ближе, Тоскин не мог сдержать улыбки: на образцовой серебряной пионерке были Верина мини-юбочка, чей-то пионерский галстук, Верин бюстгальтер, чьи-то трусики… В непропорционально длинной руке, вместо горна, был чемодан.

Тоскин отдал Вере, запертой в спальне, ее имущество и долго, добродушно объяснял ей, что это, конечно, обидно, но это к тому же еще и смешно, право же, не лишено остроумия.

А потом они стали грузиться в Верин автобус. Отряд Веры уезжал последним, и Тоскин поехал с ним. Они долго не отправлялись (пропал чертенок Юра, и его искали). Тоскин сидел у окна и смотрел на сторожа, чинившего ворота, на портрет Руслана Карабасова, обезображенный дождевыми потеками, на аллею Маленьких Героев и на аллею Свершений, украшенную так никем и не читанными (а теперь уж и неразборчивыми) надписями.

Потом, когда чертенок Юра нашелся, Вера села на свое место, рядом с Тоскиным, и автобус тронулся. Тоскин обернулся назад - за дождем еще маячили ворота с именем Руслана Карабасова, темная фигура сторожа, а совсем рядом, сбоку, почти у лица Тоскина, светились, невзирая на дождь и непогодь, удивительные Танечкины глаза…

Тоскин пристально вглядывался в уходящие ворота, и ему вдруг почудилось сквозь пелену дождя, что над воротами был водружен так хорошо знакомый ему, размытый дождем лик Федор Михалыча, а чуть ниже, под портретом, - лозунг: "Не бойтесь греха людей и любите всякую вещь!"

1977

Гоч
Фантастическая повесть

Часть I
Азия

Ни днем, когда солнце сияло над снежными склонами, ни даже под вечер, когда тень неумолимо ползла вниз вдоль подъемников, а вдали, за первой чередою вершин, солнце колдовало закатным зельем среди палевых, розовых, почти прозрачных или угрожающе-черных облаков, томительное ощущение неясной тоски и тайны не посещало Невпруса. И лишь после спуска, когда, топая тяжеловесными ботинками по коридору горнолыжной гостиницы, подходил он к своей двери, он сразу вспоминал обо всем - о странных следах в коридоре, о явственном сопении под дверью, о голубоватой светящейся тени под окном, о своей тревожной бессоннице, о медленно-тягучем времени, о неодолимой здешней тоске…

Впрочем, на ближайшие несколько часов после лыж у него еще оставались кое-какие занятия: переодеться, поесть, написать страничку-другую, чтоб отчитаться в Москве за командировку, почитать толстую книжку об офицерах 1812 года. Но вот уж после этого… После этого заняться ему было решительно нечем, и состояние его духа становилось весьма плачевным.

Писать в эту пору не хотелось, надоевшая книжка подходила к концу, а спускаться вниз в долину, спасаясь бегством, тоже не было смысла - нигде в мире солнца сейчас не было, здесь же… Поколебавшись немного, Невпрус оставался еще на неделю, потом еще и еще, хотя изнывал вечерами от скуки и все больше мучился из-за ночных страхов. Не испытывая сомнений в своем душевном здоровье, он пытался отыскать реальную причину своего страха, проводя всяческие эксперименты, расставляя капканы и ловушки (в том числе и себе самому), однако обшарпанная горнолыжная гостиница не открывала ему своей тайны.

Гостиница расположена была всего километрах в шестидесяти от столицы республики, на окруженном горами суровом плато, невдалеке от столь же сурового кишлака. Горные лыжи были здесь в новинку, так что во всей мусульманской республике не насчитывалось и двух сотен горнолыжников, и ведомственная эта гостиница чаще всего пустовала. Впрочем, вокруг нее любители катания понастроили всяких домиков и наставили жилых вагончиков, так чтобы им можно было приехать сюда покататься - на несколько дней или хотя бы на субботу и воскресенье. По воскресеньям приезжали сюда на ведомственных или частных машинах также и не охваченные горнолыжным спортом жители этого города, в котором снег был редкостью. Они так радовались снежному склону, точно это было какое-нибудь северное сияние или пальмовая роща на берегу океана. Визжа, они валялись в снегу, а также съезжали вниз по дороге, усевшись на полиэтиленовые подстилки и куски клеенки. Потом они выпивали, закусывали и отбывали в город, а на суровом плато снова воцарялась тоскливая тишина. Вот тогда-то, в черной непроглядности и одиночестве ночи Невпрус покидал свою убогую комнатку и, выйдя под звездный полог среднеазиатского неба, с тревожной тоской оглядывал тихий корпус гостиницы и раскиданные по склону жилые вагончики. В некоторых из них горел свет: значит, кое-кто остался, чтобы покататься и в будни, за счет своего отпуска, отгула или просто прогула. Удивляясь самому себе, Невпрус вздыхал облегченно, радовался, что он был не один на плато. Странно, разве не затем поселился он здесь, чтобы побыть одному? Противоречие это было неразрешимо: человек стремится к одиночеству, оно плодотворно для его работы, оно успокоительно. Однако, оставшись один, человек начинает тянуться к людям, хоть каким-нибудь людям.

Невпрус заходил в сторожку, пил зеленый чай, угощался лепешками, выслушивал рассказы сторожей о семье и детях или воспоминания об армейской службе. Иногда, не выдержав одиночества, Невпрус шел куда-нибудь в вагончик нефтяников или энергетиков. Это все были начинающие горнолыжники, городские инженеры или даже ученые. Вечерами они играли в преферанс перед громко кричащим телевизором. Современные русские инженеры не любили интеллигентских разговоров, им хватало телевизора. Вполне возможно, что они, будучи сослуживцами, давно уже знали все, что может сказать каждый из них. Во всяком случае, телевизор был гораздо компетентнее их по части говорения, и они доверяли ему всю разговорную часть. К тому же телевизор умел показывать живые картины - движущиеся трактора, рыбу, которая сыпалась из сетей в трюмы сейнеров, суетливые шестерни машины, а порой и людей - передовиков производства и передовых деятелей наук, искусств и партийных ремесел. Международные комментаторы благородными голосами говорили о коварных замыслах президента Рейгана ("Что с ним до сих пор церемонятся?" - рассеянно встревал иногда кто-нибудь из картежников, но тут же возвращался к делу, которое не терпит рассеянности) и миролюбивых намерениях известного гуманиста полковника Каддафи, потом терпеливо перечисляли все несчастья и катастрофы, имевшие место за истекшие сутки на просторах Европы к западу от Берлинской стены или же в злосчастном Западном полушарии. Невпрус терпеливо ждал, когда энергетики кончат играть в карты и выключат телевизор, но в самый последний момент, когда уже начали накрывать на стол, он вдруг уходил, устыдившись своей бесцеремонности.

Перед сном Невпрус снова читал книгу про незабываемый 1812-й, про поэтов в эполетах, гусаров-красавцев и образованных графов, про декабристский альтруизм, про мадригалы и балы, про жестокую расплату за альтруизм, за непослушание, за доброхотство… Незаметно он переходил в сон, однако вскоре просыпался, заслышав хрустящие шаги под окном. Невпрус поднимался с постели, стараясь не производить шума, и иногда ему удавалось увидеть тень, призрак тени, ускользающей из-под его окна, - очень странная была тень, с голубыми лунными пятнами сверху и по бокам, со скользящей походкой…

Назад Дальше