Признаюсь, я рад, что Решке вернулся ни с чем, ибо его затея казалась мне безнадежной с самого начала, а вот Александру Пентковскую мне жаль - она возвратилась настолько расстроенной, что ничего не хотела рассказывать о своей неудаче; не срабатывала даже обычная отдушина, которую Решке называл "поруганием русских". Зато Четтерджи при следующем свидании у могилы Клавиттеров сумел похвастать успехами, по словам Решке, "умопомрачительными". Он, предчувствующий любую беду, почему-то слепо поверил бенгальцу; мне невольно рисуется эдакое видение: новехонькая велоколяска с жерлянкой в качестве седока катит навстречу будущему…
***
Не знаю, чем утешали друг друга Александр и Александра. Их любовь могла вынести многое. Помогали, видимо, не только объятия, но и нежные слова. В дневнике говорится: "Поначалу она совершенно замкнулась в себе, даже не плакала. Потом она слегка разрядилась, несколько раз выкрикнув: "Проклятая политика. Она все только портит!" А вчера Александра меня напугала. Она, обычно лишь слегка пригубливающая ликер, влила в себя целую бутылку "Водки выборовой", после чего посыпались такие ругательства, которые я не решаюсь воспроизвести. Досталось всем - и литовцам, и русским, и полякам. Справедливости ради, я, причем без водки, высказал пару крепких слов в адрес немцев. Следующий вывод Александры относился ко всему сразу: "История ничему их не научила. Повторяются одни и те же ошибки". Я не мог с этим не согласиться. Пока что у нас пропало желание осматривать кладбища, хотя Врубель постоянно находит что-нибудь интересное. Опасаюсь, что Ежи в своем неуемном рвении найдет места для перезахоронений, поскольку миротворческому кладбищу все равно не справиться с таким количеством человеческих останков".
Зато на верфи, благодаря поездкам Четтерджи, дела пошли в гору. Расширенное производство велоколясок заняло еще несколько цехов. Транспортный коллапс, грозящий не только европейским столицам, но в недалеком будущем и средним, даже небольшим городам, ускорил переход к новым средствам передвижения. В мастерских Четтерджи был изготовлен трехзвучный звонок, мелодичные сигналы которого стали известны вскоре едва ли не всюду. "По моему совету, - пишет Решке, - звонок напоминал унканье жерлянок. Этот прекрасный, печальный аккорд быстро вытеснил агрессивный рев клаксонов, если и не на всех дорогах мира, то по крайней мере на улицах городов".
Производство велоколясок увеличивало количество рабочих мест и поддерживало жизнь умирающей верфи, которая обязана своей всемирной известностью слову "Солидарность". Не случайно Четтерджи решил назвать новую модель велоколясок, завоевавшую впоследствии огромную популярность на внешнем рынке, в честь польского рабочего движения, которое уже вошло в историю. Велоколяска марки "Solidarność" была запущена в серийное производство, чтобы перешагнуть европейский континент и обеспечить потребности крупных городов Африки, Азии и Южной Америки. Эта модель также была снабжена ункающими звоночками.
Но прежде, чем все это произошло, Четтерджи пришлось вызвать к себе еще нескольких племянников, часть которых опять-таки были марвари. Теперь их набралось уже более дюжины, всех их отличала напористость вкупе с предприимчивостью. Польша же предоставляла рабочую силу. Судя по записям моего одноклассника, которые часто опережают время, президент страны, вроде бы, предложил свое имя процветающей фирме, все еще называвшейся верфью и действительно нуждающейся в переименовании. Решке пишет: "Производственный коллектив единодушно отклонил это предложение". Благодаря "личной скромности Четтерджи" верфь, которая прежде называлась "Шихау", затем "Верфью им. Ленина", получила перед самым концом тысячелетия имя бенгальского национального героя Субхаса Чандры Босе, фигуры, на мой взгляд, скорее все-таки сомнительной, чем героической. Но это уже другая история.
Остается добавить, что перезахоронения фактически начались, хотя решения наблюдательного совета не было. Ежи Врубель, этот услужливый, внимательный, старательный, даже чересчур старательный молодой человек, сумел-таки отыскать подходящий участок. Место нашлось в парке по другую сторону Большой аллеи. Там, где стоит - надолго ли? - мемориальный советский танк, где в наши школьные годы находилось любимое жителями Данцига кафе "Времена года", Врубель шагами отмерил довольно большой участок, который и был предоставлен акционерному обществу, заключившему договор об аренде и землепользовании. Раньше здесь, сразу же за Штеффенсовским парком, начиналось Мариинское кладбище площадью в три с половиной гектара, тут росли липы, ясени, березы, клены и даже плакучие ивы, отчасти сохранившиеся до сих пор. Надгробные памятники и камни были убраны отсюда еще в конце сороковых годов, их перевезли по соседству на товарную станцию, а потом в Варшаву - для повторного использования.
До самой железной дороги и рабочего поселка, построенного еще при кайзере и в те времена, когда закладывалась верфь, тянулись занимавшие восемь гектаров Сводные кладбища - Иоанновское, Варфоломеевское, Петропавловское и Меннонитское. А еще дальше шли бараки, и за ними - Майский луг, на котором в дни моего детства проходили парады и смотры, играли оркестры, раздавались крики "Зиг хайль!", звучали команды и речи гауляйтеров.
Здесь, чуть в стороне от Большой аллеи, сразу за уцелевшим складом бывшего кафе "Времена года", в двух общих могилах были захоронены две первые партии перевезенных останков, по сто небольших деревянных ларцов в каждый могиле. Ни Решке в его черном суконном костюме, ни Пентковская в ее широкополой шляпе при сем не присутствовали, зато приехало много родственников перезахороненных покойных. Впрочем, речи над могилами были краткими и сдержанными, поэтому польскую общественность не смутил наплыв немцев, тем более, что после непродолжительной церемонии толпа сразу же разошлась и превратилась в обычных туристов.
Будучи поставленной перед свершившимся фактом, наша пара была вынуждена смириться, заявив, разумеется, свой протест. У меня есть этот документ с четкой подписью Александра и неразборчивыми каракулями Александры; документ отразил их бессилие: "Позор на наши головы! Если раньше живой человек сам мог изъявить свою волю вернуться после смерти на родину, чтобы обрести там последний покой, то теперь решение принимается за умерших. Победила жажда наживы, убив уважение к воле покойного. Немецкие аппетиты растут. Это нужно искоренить в самом зародыше!"
Тут явственнее слышен голос Решке, однако следующая фраза, несомненно, принадлежит Пентковской: "Если наше особое мнение не будет зафиксировано протоколом, подаю в отставку. Немедленно!"
Ее записал в дневник Решке. Возражения против занесения особого мнения в протокол не упомянуты. Бироньский и Врубель отмолчались. Одной-единственной строчкой сообщается об отставке Эрны Бракуп.
Сделала она это отнюдь не бессловесно. Она даже стукнула кулачком по столу, причем не раз и не два. Повысив голос, Эрна Бракуп заявила: "Свинство! Видала я эти ящички, раньше в таких маргарин возили. Ставили их друг на дружку и рядком. Аккуратненько! Пошондек! У немцев всегда порядок. Только не хочу я быть такой немкой, лучше уж оставаться полькой, все равно я католичка. Деньги во всем виноваты. Но я-то не продамся! Ухожу я из вашего совета. Тьфу!"
6
Решке и я, я и Решке. "Мы оба были рядовыми ВВС, - пишет он, - служили в батарее восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток, которая стояла в Брезене-Глетткау…" Тогда же в Брезене жила Эрна Бракуп. Она была одной из шестисот немцев, которые остались в Гданьске и его окрестностях. А может, их было всего пятьсот, и они действительно считали себя немцами, потом их становилось все больше и больше. Когда сотни тысяч немцев ушли, забрав лишь скудные пожитки, эти задержались - кто по случайности, кто по неспособности к передвижению, кто просто не сумел примкнуть к людскому потоку на Запад; они ютились в чудом уцелевших домах среди неделями дымившихся развалин города или же в бедняцких кварталах пригородов, где никто не оспаривал у них чердачных и подвальных комнатенок.
Конец войны сорокалетняя Эрна Бракуп встретила вдовой; трое ее детей умерли в 1946 году, когда разразилась эпидемия тифа. Она быстро, пусть с грехом пополам, научилась обиходному польскому языку и жила, как улитка в раковине, в рыбацкой и курортной деревушке, которая теперь звалась Бжезно; слева и справа от ее халупы, а также по обе стороны трамвайной линии к Новому порту мало-помалу начали расти типовые новостройки. Пока функционировал старый курзал, она работала там официанткой, позднее устроилась продавщицей в промтоварный магазин. С середины 60-х годов она прирабатывала к пенсии, выполняя чьи-то мелкие поручения или, например, выстаивая за кого-нибудь очередь в мясную лавку. На родном языке, точнее, на его становившемся все более диковинном диалекте она говорила лишь со своими, да еще с туристами, когда те спрашивали, как пройти к причалу или на пляж.
Когда после недавних радикальных перемен в Восточной Европе всем оставшимся в Польше немцам сначала нерешительно, а потом без особых помех позволили создавать собственные объединения, Эрна Бракуп приняла в их организации далеко не пассивное участие. Ей удалось добиться того, чтобы объединению гданьских немцев выделили помещение на Йешкентальской; в организацию вошло около трехсот членов, которые, старые и никому не нужные, толком не понимали, что происходит. Теперь им даже разрешали петь свои песни: "Леса великолепные!.." или "У старого колодца", а то и - посреди зимы - "Денечки майские настали…" Вот так и вышло, что Эрна Бракуп получила место и право решающего голоса в наблюдательном совете немецко-польского акционерного общества. Теперь ей выплачивалась некоторая сумма за участие в заседаниях, причем вполне заслуженно - например, Эрна Бракуп добилась, чтобы за небольшую плату в злотых здешним немцам также предоставлялось место на миротворческом кладбище. А кроме того, она выпросила кое-какие деньги с благотворительного счета, на которые закупались песенники, иллюстрированные журналы, каталоги фирмы "Квелле" и прочая роскошная полиграфическая продукция. Не внять голосу Эрны Бракуп на заседаниях наблюдательного совета было попросту невозможно.
"Частенько члены совета начинают переглядываться, едва Бракуп берет слово, - пишет Решке. - Эта старая женщина кажется госпоже Иоганне Деттлафф ненастоящей немкой, она относится к Эрне Бракуп с какой-то брезгливостью, будто то немногое, что когда-то было привезено госпожой Деттлафф, беженкой из Данцига, в Любек - ганзейская спесь, - за это время удвоилось". О Фильбранде говорится: "Этот обожающий лаконизм господин поначалу пытался остановить словоизлияния Эрны, но сразу же увидел, какова она в гневе: "А вы послушайте, когда я-то говорю!" Консисторский советник Карау считает ее оригиналкой".
Другая сторона также воспринимала Эрну Бракуп не без предвзятости. Ее судьба напоминала полякам о тех несправедливостях, которые не могли, как обычно, быть списаны на русских. Марчак и Бироньский смущенно умолкли, когда старушка поведала однажды о том, как тяжко ей было после войны.
Только Ежи Врубель обращался к старой женщине с расспросами безо всякой опаски, приходя к ней иногда, словно любовник, с букетом цветов. Ее бормотание служило для него живительнейшим источником. Помешанный на исторических подробностях, он выпытывал, как выглядел теперешний Брезен с его новостройками раньше, до разрушения, кто из рыбаков и по каким ценам продавал свой улов, какую музыку играл на дневных концертах оркестр в раковине курортного парка, ибо Бракуп прекрасно помнила, например, кто жил в немногочисленных рыбацких халупах, а кто за облупившимися стенами домов у трамвайной остановки, сколько стоила свежая камбала и как звали каждого из смотрителей купальни. Она рассказывала о поездках по льду замерзшего моря: "Таких суровых зим больше уже не бывает!" А еще она напевала и насвистывала Врубелю популярные мелодии из оперетт "Царевич" или "Госпожа Луна".
Вместе с Врубелем и Александра Пентковская заинтересовалась прошлым своего города, чью историю от средневековья до барокко она изучала, работая над позолотой алтарей или пышных драпировок на одеяниях молитвенно просветленных святых; однако лишь от Эрны Бракуп она могла узнать, где в Лангфуре, нынешнем Вжеще, находился раньше универмаг, когда и какие фильмы с Астой Нильсон или Гарри Пилем, Зарой Леандер или Гансом Альберсом шли в обоих пригородных кинотеатрах. Пентковская сказала как-то Александру: "Раньше все это для меня ничего не значило. А теперь я знаю, где был универмаг Штернфельда. Весьма приличные вещи стоили там довольно дешево". И все же только Ежи Врубель умел извлекать прямую пользу для миротворческого кладбища и акционерного общества из такого источника информации, как Эрна Бракуп.
***
Примерно в середине марта Ежи Врубель пригласил нашу пару объехать на "польском фиате" несколько старых, ликвидированных кладбищ. Пентковская и Решке, назвавший эту затею "немного суетной", приняли приглашение без особой охоты; с тех пор, как начались перезахоронения, оба чувствовали себя так, будто их обокрали, будто кто-то присвоил себе их сокровенную идею.
Сначала Ежи отвез их в Ору, рабочее предместье, где прежнее кладбище стало парком, не слишком пригодным для отдыха, так как этот парк оказался зажатым между двумя железнодорожными линиями. Затем они заехали в Шидлиц, где о существовавшем там раньше Барбаринском кладбище, также превращенном в парк, напоминали лишь несколько надгробных камней; центральная аллея и четыре поперечных прогулочных аллеи поднимались на взгорок; здесь росли липы, каштаны, изредка попадались клены, а у остатков кладбищенской ограды, проломы в которой были перегорожены шпалами, сгрудились березы.
Здесь они взобрались через пустырь на Епископский холм. "Нижняя треть ликвидированного лишь в семидесятых годах Иосифовского кладбища покрыта хитросплетениями трубопроводов теплоцентрали, которая идет к новым кварталам".
Затем они обошли Епископский холм сзади. Врубель вел их, а они плелись за ним, спотыкаясь (Александра в городских, чересчур легких для такой прогулки туфлях), через заросшее бурьяном кладбище, где спутник и гид нашей пары показывал ей один за другим поваленные, треснувшие, но иногда и целые могильные камни, отыскивая их среди бурьяна. Тут встречались такие имена, как Аугуста Вигандт и Эмма Чапп, урожденная Родлер; буквы были едва различимы, стерты, порой поверх одной, уничтоженной надписи, виднелась другая. На покрытом бурыми пятнами граните было высечено имя Пауля Штелльмахера, прожившего свой век с 1884 года по 1941 год; эта надпись осталась посланием, неизвестно кому и зачем адресованным.
Только после этого Ежи Врубель отвел их туда, где в стороне от поселка Штольценберг, по ту сторону Епископского холма, который по-польски называется Хельм, находился парк, переходящий в лес; они дошли по склону до жалких остатков старого еврейского кладбища, откуда лежащий в котловине город скорее угадывался, чем был виден.
Представляю себя рядом с Александром Решке. Уже на входе в кладбище он натыкается, словно на порог, на поваленное надгробие с фамилией Зильберштейн. Многие камни лежат ничком, их еврейские и немецкие надписи обомшели, сами камни заросли травой; лишь Врубель знает, где их найти. Думаю, Решке прав, когда утверждает, что камни были повалены, видимо, еще до войны. Врубель не возражает. Но Александра говорит: "Зато мы их не поправили и не восстановили".
Старые камни сами рассказывают о себе. Абрахам Ролльгербер, родился в 1766 году. Александр Дейчланд, родился в 1799 году, умер в 1870. Если очистить ото мха готические буквы, можно узнать больше. Позор, бормочет Решке. Вдвойне позор, восклицает Пентковская. Я знаю, что Данцигская синагогальная община была вынуждена продать это и другие кладбища городу, чтобы получить средства для выезда своих членов в Палестину. Решке и мне было в ту пору лет десять-одиннадцать… Здесь тихо, если не обращать внимание на кое-какие шумы. В сторонке, на лишившемся своего надгробия цоколе, примостились два паренька с наушниками от плейеров. Надгробных камней немного. И все же всегда остаются камни, которые говорят…
Догадываюсь, каково было на душе у Пентковской и Решке, когда все трое снова уселись в "польский фиат" ("Мы почти не разговаривали".) Однако они не возражали, когда Врубель решил повезти их мимо кладбища Христа Спасителя и Меннонитской церкви, которая служит теперь молельным домом пятидесятников, к Мариинскому кладбищу. Рядом находилась бывшая тюрьма Шисштанге; впрочем, здание до сих пор можно использовать по назначению. Александра сказала: "В декабре семидесятого, когда шли забастовки, сюда сажали рабочих".
Ей расхотелось осматривать кладбище. Слишком легкая обувь была совершенно неподходящей для продолжения прогулки. Александра выглядела усталой и грустной. "Мне надо немного посидеть. И голова должна отдохнуть". Поэтому дальше они поехали не на могилу Клавиттеров, а к храму Тела Христова, который находился неподалеку; с конца четырнадцатого века храм был римско-католической госпитальной церковью, но после второй мировой войны ее передали польской старокатолической общине. "Ежи привел из бывшего госпитального здания священника, тот любезно открыл церковь и провел нас между скамьями, объясняя по дороге свое отношение к Папе, в непогрешимость которого он, дескать, как истый христианин верить не может. Намогильные плиты хорошо сохранились, в середине восьмидесятых годов их перенесли из центрального нефа в левое от алтаря крыло. Александра присела на скамью".
Я опускаю пространное описание парной могилы братьев Макензен, описание большой порфировой плиты, на которой изображен скачущий олень, опускаю и различные толкования этого изображения и заметки о домашнем руническом гербе патриция Георга Бротхагена, а также соответствующие цитаты из докторской диссертации Александра Решке. Все это лишь отвлекает и не позволяет сосредоточиться на сути дела.
Когда Решке в связи с переносом могильных плит поинтересовался перезахоронением останков, священник предложил осмотреть склеп под левыми рядами скамей. Поскольку в Александре вновь проснулось любопытство, Решке пропустил ее вперед, а потом протиснулся следом за ней сквозь лаз. Священник остался наверху.
"Ежи сразу же нащупал выключатель. Холодный, сухой воздух, отсутствие какого-либо определенного запаха. Под лестницей обнаружилось выложенное кирпичом помещение шириною с центральный неф. В нем стояли штабелями гробы; слева от лестницы они возвышались до самого потолка, с другой стороны и прямо перед нами их было вполовину меньше. Мы теснились, не решаясь войти в узкий проход. На каждом гробу был размашисто написан номер. Номера шли вперемешку, но общее количество гробов, пожалуй, соответствовало трем десяткам перенесенных могильных плит…"