Пианист - Мануэль Монтальбан


Роман известного испанского писателя рассказывает о духовной эволюции людей его поколения. Действие книги развивается в трех временных планах: от современности через сороковые годы – к тридцатым, периоду борьбы за Республику. Точность социально-психологических портретов, динамизм, граничащая с трагизмом напряженность повествования делают эту книгу событием в современной испанской литературе.

Мануэль Васкес Монтальбан
Пианист

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что у меня было, но пришли

они и подменили мне песню, мама.

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что во мне было, но пришли

они и расплющили мне мозг,

как яичную скорлупу, мама.

Из песни "What have they done to my song, ma?" , которую поет Мелэн

I

Будь лампочка исправна, он бы, наверное, включил свет. Какая чушь, зачем включать, если лампочка все равно не горит.

– К тому же электрический свет мне не нужен.

Он говорит. И простыня чуть приподымается надо ртом. Заходящее солнце гниющим пурпуром осело в правом углу комнаты, на изъеденном дереве потолочной балки. Он вытаскивает ногу из-под простыни и оглядывает ее так, словно собирается покупать. Да, сразу видно, этой ногой не часто пользуются, не нога, а мощи, на ней печать близкой смерти. Он торопится спрятать ногу обратно под простыню, едва заслышав, что ключ поворачивается в замке, и, хотя ясно, что, кроме Луисы, прийти некому, спрашивает:

– Луиса?

– Да. Я. Кто же еще в такую поздноту?

Луиса запыхалась. Замучена работой и сумками. Нагруженная сумками и свертками, Луиса, не останавливаясь и не переводя духа, пробирается по коридору к кухне, а там сумки больше не выдерживают, вырываются из рук и летят на пол; при этом что-то невозвратно разбивается.

– Ах, чтоб им!

Луиса вскрикивает, в ее голосе страх – не побились ли яйца.

– Ну, слава богу.

Не побились.

– Это еще сгодится.

Одно, кажется, все-таки разбилось.

– Хочешь омлет на ужин?

– С утра о нем мечтаю. Просто телепатия.

Луиса не появляется. Хочет сначала разобрать сумки. Подготовить все на вечер.

Сегодня мы выйдем из дому.

Я устал. Но настроен решительно: надо превозмочь усталость и выйти, вырваться из дому, рука об руку с Луисой, той самой Луисой, чье смуглое лицо показывается в этот момент в дверях.

– Тра-ля-ля.

Смуглое лицо наклоняется, отыскивает его губы и замирает, не давая ему двинуться, так что остается одно – закрыть глаза.

– В потемках.

– Лампочки нет.

– Ах ты черт. Так и знала, что забуду. Врач придет, а у нас…

Последние слова она произносит как что-то совсем не важное, а это важно, потому что стоило ей упомянуть врача, и все разом становится зыбким, оба это прекрасно знают, и он, злосчастная жертва, и она, снедаемый угрызениями палач. Она садится на край постели и берет в ладони его руку, похожую на сизого голубя, вернее сказать, мертвую руку, которая лежала поверх простыни, на груди, словно прикрывая отверстие, через которое могла вытечь жизнь. Другой рукой Луиса шарит по простыне, пытаясь прикосновением, лаской оживить его мужской инстинкт.

– Ты вспоминал меня? Мама приходила? Сделал себе укол? А еду разогревал, прежде чем съесть? Как аппетит?

– Да. Все в порядке.

Он ее не видит. Просто женский силуэт, фигура, и он благодарен ей, благодарен этой жаркой руке, которая зовет его слиться с нею, стать одним целым и главное – стать самим собой.

– А ты как?

– Как всегда.

– Как всегда дерьмово.

– Не надо драматизировать. Сейчас мы делаем анкету о наиболее популярных политиках Каталонии по заказу одного из наиболее популярных политиков Каталонии. Заказывал он не сам. Заказала контора, открытая одним его другом. Близким другом.

– Педики?

– Нет, просто друзья.

Она встает: ее руки и глаза уже устремлены туда, к делам, оставленным на кухне, но в дверях, спиной к нему, она застывает, услышав:

– Я протер полы.

Она обеспокоена, но головы не поворачивает.

– Кто тебя просил протирать полы?

– Сам себя попросил и согласился протереть.

– Тебя рвало?

Спрашивает спина, возможно, даже затылок.

– Нет. Я просто так, для развлечения. Увлекательное занятие. Не знаю, почему ты жалуешься, когда дело доходит до полов.

Луиса выходит, и снова вся комната остается в полном его распоряжении, но теперь это уже не глухая нора, теперь это нора, в которой есть дверь, а там, за дверью, возится женщина, с толком или без толку, не в этом дело, женщина снует, что-то устраивает, что-то откладывает на завтра, и ее суета ранит и будоражит. Луиса строит планы на ближайшее будущее.

– Пойдем в "Капабланку". Жоан идет, Мерсе, Шуберт, Ирене, Делапьер, Тони Фисас.

– Тони Фисас? Он тут?

– Совпало сразу несколько праздничных дней, и он бросил своих учеников в Нью-Йорке. Хочет посмотреть что-то в архивах Женералитата.

– Постарайся выглядеть красивой.

– Зачем?

– Ради Тони Фисаса.

– Дурак.

За рюмкой, стоящей на переднем плане, перед ним вырастает лицо Тони, его глаза, проницательные и нежные, по мнению Луисы и по словам девушек из студенческих профсоюзов. Мужик что надо, говорила Ирене, когда заходила речь о Тони. Эта его ирония ученого мужа, которой Фисас прикрывался, когда чего-нибудь не знал. Тонкие черты лица, густая бородка, всегда аккуратно подстриженная, эдакий роскошный футляр его мужественной души. Вентура проводит рукой по волосам, подбородку, по лицу, кажется, будто все облизано влажными потемками, липким холодным жиром. Кончики пальцев чувствуют эту сальную грязь, пробегая по коже, ощупывая подмышки с их затаившимися запахами.

– Я приму душ. Включи колонку. Ладно, не надо, я сам.

– Прошу, пожалуйста. Все готово.

Он вытаскивает из-под простыни обе ноги – тело следует за ногами, а голова – за телом, заглядывает в пропасть, на дне которой тростниковая циновка, и опускает ноги. Он трет ступни ног о плетенье циновки, ему приятна ее мягкая и освежающая шершавость, будто вырываешь у мертвых волокон предпоследнее колкое содрогание тростниковых зарослей. Глаза отыскивают образы той земли, откуда родом циновка. Тростники по берегам реки, желтой, синей или черной, кто их знает, какие они там, в Китае, – или вокруг озера-пруда, заросшего лотосом, кишащего разноцветными рыбками, циновка под ногой точно окаменевший колючий газон.

– Накинь на себя что-нибудь. В коридоре сквозняк.

Голос Луисы останавливает его, чуть было не вышел голым, и заставляет искать-шарить глазами что бы надеть, но голова вдруг пошла кругом и его швыряет обратно на постель, носом в простыни, и они возвращают ему запах его собственного тела, руки лежат бессильными плетьми, пока не получают приказа перевернуть тело на спину, лицом в потолок, с которого артишоком свисает мертвая лампочка, видно, повредилась проводка, лампочка не горит – и не гниет, думает он, не гниет, хотя и не действует, а я, едва перестаю действовать, тут же загниваю и, чтобы кровь не свернулась совсем, встаю потихоньку, а вот и японское кимоно, made in Hong Kong, синий змей и японский иероглиф, изготовленные в Гонконге, легкое, легче воздуха, в самый раз для такого тела, надел и лети. И тапочки не надо искать, они сами находят ноги и указывают дорогу из комнаты в коридор. Преодолеть это расстояние и выйти на открытый простор, за дверной порог, туда, где начинается настоящий дом, их жизнь вдвоем, территория, где они сходятся с Луисой, а та уже дает знать о себе, шумит-гремит в кухне.

– Мамочка родная, ну и вид.

Одну руку Луиса подносит к лицу, а другой показывает на него.

– Тихий ужас! Луиса боится этого людоеда! Ой, мамочка!

А людоед – он, ну конечно, он смотрится в буфетное зеркало и видит себя – непричесанного, заросшего, с такими черными и огромными подглазьями, что они кажутся ненастоящими.

– Ну и круги под глазами.

– Вот щетина у тебя – это да, и зарос ужасно, я тебя потом подстригу. Ну, иди под душ.

– А чем ты меня собираешься кормить?

И тут же пожалел, что сказал, сам напросился на материнский тон, и, хотя тотчас поправился: что ты готовишь на ужин? – слова его слились с ответом Луисы, и ее голос прозвучал громче:

– Омлетик с помидорами для моего господина. Пока он помоется и приведет себя в порядок, будет готов. А тут и Ирене с Шубертом подойдут. Остальные ужинают где-то, а потом мы встретимся в "Капабланке".

Пронеслись обрывки воспоминаний, образы старых, облезлых травести-превращенцев, звенящие дрожью струны рояля и запах дезинфекции – хлорки там не жалели.

– Почему именно в "Капабланке"? Последний раз я был там, когда заведение еще называлось "Касба". Лет десять назад, а то и больше.

– Шуберт тащит нас туда. Говорит, они наняли новых травести, прелестных, как в фильме Уолта Диснея.

– Шуберт наш живет на развалинах собственной интеллигентности.

– Ты простудишься. Ступай под душ.

Ему холодно, но он пропускает приказание мимо ушей и втягивает острый запах помидоров, которые подсушиваются на сковороде и ждут, когда их зальют желтыми, пенящимися, как слюна, взбитыми яйцами.

– Этого хватит. Больше не готовь.

– Еще чего! Съешь и кусок жареного мяса. Как же пить на пустой желудок.

– Я не собираюсь пить.

Ему неприятно, что она подбивает его пить. Знает, что пить ему вредно, а подбивает.

– Я когда выпью, чувствую себя ужасно.

– Ну тогда не пей.

Но в голосе нет напора. Словно ей все равно – будет он нить или не будет.

– Если тебе все равно, выпью я или не выпью, почему тебе не все равно, поем я или не поем?

– Вижу, ты просто хочешь поссориться. А я – нет, а потому терпеливо отвечу. Есть тебе или не есть – зависит от меня. А пить или не пить – от тебя. И ты не выйдешь за порог, пока не поешь. А теперь – марш под душ.

И она подталкивает его к ванной и оставляет его в распахнувшемся халате перед зеркалом, усыпанным белыми крапинами порчи, а сама пускает воду и пробует ее тыльной стороной руки, потом опять идет к нему, снимает с него халат, целует в грудь, и подталкивает под слабенькие водяные струйки, и бросает одного, задвигая пластиковую штору решительным взмахом руки, так, словно хоронит его раз и навсегда. Вода бежит по лицу и заставляет закрыть глаза, а когда он их открывает, пар успевает исцелить все, что болело, а главное – будто спадает с глаз застилавший их серый налет, и руки, теперь почти невесомые, твердо и уверенно нащупывают шампунь, и ладони в хлопьях пены мылят все закоулки тела, а губы насвистывают мелодию, которая, казалось, давно забыта. И тут вода предает его самым страшным образом – перестает исторгать пар и мгновенно выстуживает все пространство, огороженное пластиковой шторой вокруг его тела, заточенного в мыльной пене. Он до отказа выкручивает кран горячей воды, но добивается лишь одного: холодная струя бьет еще сильнее, он крутит кран в обратную сторону, а ледяной град решетит его кожу и гонит из студеной пещеры. Он выбирает место, где бы ледяной бич не хлестал, и не решается отдернуть штору, потому что боится увидеть себя в зеркале вот таким, в хлопьях пены, как в чешуе, боится, что мыло засохнет, стянет кожу и он навсегда останется в этой зеленой коросте, словно ящерица. А холодные иглы секут без передышки, и он кричит: Луиса! – но крик его слышит только он сам, Луиса на помощь не приходит. Может, Луиса сумеет унять взбунтовавшуюся воду оттуда, подкрутив что-нибудь в глубинах электронагревателя? Но жребий брошен, и студеная вода не щадит его больного тела, придется вступить с ней в поединок и победить, ведь это всего-навсего вода, и он ступает под ледяной каскад, а из глотки вырывается вопль камикадзе, а руки, будто их не две, а сто, ловят, хватают, взвихривают лютую воду и растирают, вымывают мыльную пену из всех закоулков и пор и трут кожу, пытаясь хоть чуть разогреть ее, а нервы раздирает крик, который заглушает шум студеной воды, пока наконец Луиса не отдергивает штору и не кричит, да, это Луиса кричит и отталкивает его так, что он чуть не поскользнулся, это Луиса лезет под струю и закручивает краны, и на лице у нее негодование и страх, когда она спрашивает, что же он так орет, спятил, что ли. – Пошла холодная вода.

– И надо кричать как сумасшедший?

– Никак не мог закрыть холодную воду.

Луиса набрасывает на него могучее полотенце, а может, это сама Луиса такая могучая, она растирает его и тормошит.

– Я сам могу вытереться.

Сможет, если перестанут стучать зубы и дрожать колени. Боже, если бы не Луиса, что бы с ним стало? В руках у Луисы полотенце разрастается, будто это и не полотенце, а целебные припарки, врачующие язвы. Он позволяет ей врачевать.

– Надень халат. Вот твои таблетки. И это называется халат! Совсем вытерся, стал как байковый. С получки куплю тебе новый.

– Дело к лету идет.

– В коридоре вечно сквозняк. Тебе нужен халат.

Нужен халат. Мыльная пена снежным облачком ложится на лицо, и еще больше оттеняет круги под глазами, нос, и совсем утапливает глаза того чужого человека, что смотрит на него из зеркала, и неизвестно, видит ли. Видишь меня? Бритва проводит борозду, снимая пену и обнажая полоску омоложенной кожи. Сняв пену со всего лица, он с отвращением созерцает урожай – клочья мыльной пены, умирающей на дне потрескавшейся раковины. Струя воды уносит пену, он ополаскивает лицо и смывает остатки мыла. На десять лет помолодел, сказала бы Луиса. На десять лет помолодел, говорит он себе и пытается вернуть своему скелету утраченную юношескую стать. Но зеркало упрямо отражает выпирающие кости и плоть, на которой лежит печать вызревающей внутри смерти.

– На десять лет помолодел.

– Приму таблетки и помолодею еще на десять.

– Решат, что ты мой сын.

– Совсем не хочется есть. Рано ужинать.

– Врач велел тебе есть почаще.

На белой тарелке сочный омлет с помидорами.

– Ты что скривился? Не хочется омлета? А твоя мама говорила, что ты готов есть его утром и вечером. Ну конечно, омлет, который готовит мама…

Луиса одним глазом внимательно следит за тем, как вилка ковыряется в омлете, а потом почти пустая ползет ко рту и тот еле открывается ей навстречу.

– Мясо поперчить?

И перчит. Два бифштекса жарятся на сковороде. Луиса садится к столу и, думая о чем-то своем, не переставая курить, ест свой бифштекс. А его бифштекс, его недруг, на белой тарелке лежит перед ним в кровавой лужице, и кровь продолжает сочиться из невидимых пор мертвого животного.

– Если не возражаешь, я съем его, когда вернемся.

– Холодный?

– Ты разогреешь.

– Ты всегда любил недожаренный.

– В омлете вполне достаточно протеинов и калорий, и мне их хватит на нашу ночную вылазку, до утра больше ничего не понадобится. Так что не беспокойся. До утра я доживу. И не пропущу ни одного вашего танца и ни одного вашего слова.

– Кто бы говорил. Можно подумать, ты немой. Тебе стоит только начать говорить – даже Шуберт слова не вставит. А теперь, дорогой, отдохни, пока твоя Луиса будет краситься, разрисовывать себя, чтобы стать красивой.

– Смотри не перестарайся, не раскрасься, как блудница вавилонская.

– Откуда я знаю, как она выглядит, никогда не видела вавилонской блудницы. Да и никто не видел.

– Не видел, но могу себе представить.

– Ну ладно, отдыхай и смотри, негодник, не вздумай лезть в ванную, пока я там прихорашиваюсь, а не то плохо тебе будет.

Он идет в комнату за магнитофоном, оставленным на тумбочке у постели. Ставит его подле тарелки с омлетом, нажимает кнопку, выбрасывающую кассету, смотрит, на какой стороне записано "Адажио" Альбинони: Пахельбель – "Канон, ре мажор", "Жига, ре мажор", Альбинони – "Адажио, соль минор" для струнного оркестра с органом. Нажимает кнопку перемотки, отбрасывая Пахельбеля назад с убийственной скоростью, и вот рождается "Адажио" Альбинони, величественно-печальное, точно приговоренный к смертной казни гордый паж.

– Опять? – кричит-спрашивает Луиса из ванной.

– Тебе неприятно?

– Мне все равно, можешь слушать хоть миллион раз.

Она появляется улыбающаяся.

– Ну как, красива?

– Для кого?

– Для себя.

– Очень красива.

Она так подчеркнула глаза, так поправила прическу, так оттенила скулы, что стала похожа на рекламу себя самой.

– Лицо у тебя – как с обложки журнала.

– А тело у меня как с разворота "Плейбоя". Хочешь проверить?

– До двадцать третьего мая нам ничего не светит. Штук пятнадцать омлетов еще съедим.

– Займемся этим в ночь после выборов. Помнишь, в день всеобщих выборов получилось здорово.

– Нет, гораздо лучше было в ночь после принятия Конституции.

– Тогда вышло возвышеннее.

Луиса уходит по коридору, и Альбинони кончается незавершенным аккордом, словно оставляя возможность начать все сначала. На стол тяжело опускаются звуки, покружив прежде над распластанным на тарелке бифштексом и кусочками жира, над золотисто-красным холмиком недоеденного омлета, над магнитофоном, бутылкой воды, коробочкой из-под лекарства, над столовыми приборами, свирепо торчащими во все стороны или тихо умирающими на грязных тарелках, над четырехугольным столом, где царит полный разгром, все брошено и оставлено, все кое-как сдвинуто локтем, чтобы освободить пространство, раскрыть книгу и созерцать предисловие с почтительного расстояния, откинув свой скелет на деревянную спинку стула и изобразив во взгляде желание читать.

– Вот тебе чистая рубашка.

Луиса бросает Вентуре рубашку, и та, сперва отважно взлетев вверх, оседает ему на голову испуганной тряпкой.

– Ты что – работать взялся? Перевел сегодня что-нибудь?

– Спасибо, что не спросила, много ли перевел? Облегчаешь мне ответ. Перевел кое-что. Точнее, строк десять, но добросовестно. Прочесть?

– Я никогда не помню, что ты переводишь.

– Размышления Томаса Де Куинси, антология и комментарии. Сегодня мне удалось перевести этот кусок: "С детских лет меня смущало одно место из "Макбета". Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление". Обрати внимание: слово "почему" я подчеркнул, чтобы его набрали курсивом, как в оригинале. Это все.

– Вижу, не надрывался.

Дальше