– Мать приехала из Барселоны навестить ее. Хочет посмотреть, что feia la nena. После домашних собачек родители – самые глупые создания на свете. Мать Тересы время от времени наезжает в Париж, хочет, чтобы пуповина не обрывалась, а, наоборот, обуздывала ее непутевую дочку. Судя по всему, они люди неплохие. Отец – свободомыслящий, у него маленькое издательство, выпускает книги по искусству и обеспечивает вполне приличное существование, эдакое семейное предприятие, а мать, по ее словам, принадлежит к довольно знатному семейству из Жероны. Родителей лучше всего похоронить прижизненно или поступить так, как поступил Дали со своим отцом. Послал ему в конверте собственную сперму и написал: "Отныне я тебе больше ничего не должен". Но сеньора Леонарт привозит Тересе добрые испанские песеты, а Тереса нуждается в родительских песетах, чтобы продолжать понапрасну терять время в Париже. Ты пойдешь с нами завтра на демонстрацию? Ларсен обещал притащить испанский республиканский флаг. Завтра будет праздник флажков. Читал статью в "Популер" от одиннадцатого числа насчет права французов вывешивать на балконах красные флаги рядом с трехцветными? Тереса в восторге. Как всякая девушка из приличной буржуазной семьи, которая вдруг увлеклась политикой и иногда кажется больше коммунисткой, чем Крупская и Пасионария, вместе взятые. Кстати, не договаривайся ни с кем на восемнадцатое число. У нас встреча с Мийо, пойдем все: Тереса, ты, Ларсен и я.
– Разве Ларсен музыкант?
– Нет. Но он пишет книгу обо мне.
От изумления Росель раскрыл рот, и в таком состоянии Дориа его оставил. Довольно долго Росель стоял с глупым видом, но в конце концов закрыл рот, подошел к инструменту и работал до тех пор, пока в квартиру не вошла Тереса, раскрасневшаяся от бега по лестнице.
– Луис ушел? Я же сказала ему, чтобы подождал меня.
Девушка рухнула в шезлонг, плиссированная юбка-солнце медом облепила ее ноги, грудь бурно вздымалась, а взгляд остановился: вероятно, внутреннему взору предстал желанный образ.
– Я же сказала, подожди меня. Он знает, как меня угнетают свидания с матерью, а расставания – еще больше.
Руки Роселя умерли на клавишах, он застыл, ожидая, что скажет Тереса, но она замолкла – то ли в душе продолжала упрекать Луиса, то ли вспоминала прощание с матерью.
– Знала бы, осталась с матерью, хотя – зачем?
– Он только что ушел. Ждал тебя.
– Нет, он никогда не ждет. А ты продолжай, занимайся.
Росель попытался вернуться к нотам, но глаза сами собой соскальзывали с пяти линеек на Тересу.
– Как странно, как странно, что вы с Луисом подружились. Я не встречала людей более разных. Ты как тень, стараешься укрыться в углу, а он – центр небес и преисподней.
– Он принадлежит к избранным, а я посредственность.
– Он сам себя туда избрал. Ты уже знаешь историю про его сына?
– У Дориа – сын?
– Я только что приехала в Париж и познакомилась с ним на одном частном концерте, хотя нет, на экспериментальном балете на музыку какого-то австрийца. Луис обязательно расскажет тебе эту историю. Он был на концерте, разглагольствовал, высказывался, его все слушали, а мне он не понравился, страшно не понравился. Он это понял и все остальное, время не отходил от меня, но говорил уже в другом тоне, откровенно-доверительном. И вдруг вынимает из бумажника фотографию мальчика, бледненького, в пальто, шарфе, берете, и говорит: это мой сын. У меня его отняли. Семья матери мальчика, да и семья самого Луиса пришли к соглашению, что мальчик должен расти вдали от отца. Я нанял итальянцев-циркачей, чтобы его выкрали, но их поймали, и мне пришлось уехать из Испании. Мать ребенка заинтересована в том, чтобы эту историю никто не знал, потому что она вышла замуж за богача, и теперь мне неизвестно, где сын, поди узнай, куда они его спрятали, но я не могу не думать о нем, голос крови, сама понимаешь, что такое голос крови. Это была ложь. Со временем я узнала, что это ложь; мне было до смерти жаль его, я готова была горы свернуть, лишь бы узнать, где ребенок. Но узнала, что это ложь. Я пришла в ярость. Он на коленях просил у меня прощения, но напрасно, я оставила его. До тех пор, пока он не ослеп.
– Ослеп?
– Ослеп. Он прислал привратницу, мадам Жизель, она плакала, сказала, что Луис внезапно ослеп, натыкается на мебель, упал на лестнице. Я примчалась сюда, он лежал на софе, в полной темноте, ничего не было видно, я услышала только его голос, голос отчаявшегося человека, которому теперь все равно, жизнь потеряла всякий смысл. Но я верила, я подбадривала его, я помогла ему одеться, вышла с ним на улицу, в руках у него была белая трость, он ощупывал ею тротуар, улицу, а я с ним как собака-поводырь, ну точь-в-точь как собака-поводырь.
– Ложь.
– Да, ложь. Снова – ложь. Но он сказал, что это был эксперимент, что это был самогипноз, что он хотел попытаться воспринимать звуки так, как их воспринимает слепой. Продолжать? Ничего, ничего, не беспокойся, так мне легче становится, знаешь, иногда я чувствую, что сыта его штучками по горло. То он выдает себя за коммуниста, то за троцкиста, смотря по тому, к какому берегу выгоднее причалить в этот момент, а Ларсен даже рассказал мне, что его принимали и в кругах монархистов. Ларсена все это забавляет, у него просто слюнки текут от каждой выходки Луиса. Ларсен? Слюнки у него текут, глядя на меня? Да нет, я смеюсь не над тобой. Если он в кого и влюблен, то в Луиса. Он его обожает. Ларсен – гомосексуалист и очень больной человек. Туберкулез.
Он не знал, которая из двух новостей его поразила больше. Но спросил про туберкулез.
– Да, туберкулез, и в довольно серьезной форме.
– Испанией он заинтересовался из-за Луиса?
– Нет. С Луисом познакомился потому, что заинтересовался Испанией.
– Так странно: швед, а интересуется тем, что у нас происходит или происходило. Испания для них, наверное, то же, что для нас – Занзибар. А что касается его интереса к Луису – что поделаешь, не надо только давать ему много воли. Луис терпит отношение Ларсена?
– Отношение чисто платоническое. Но, бывает, Ларсен не удержится и поцелует Луиса. Вот сюда.
Тереса показала на шею и, давясь от хохота, повалилась лицом в подушки. Потом подняла покрасневшее, мокрое от слез лицо к Роселю, тот тоже смеялся, но с перерывами, так, словно ему рассказывали историю, а он слушал и время от времени смеялся.
– Он знает названия всех притоков Эбро, Ларсен. И все провинции Кастилии и Леона, и все крупные селения на пути к Сантьяго, и названия всех произведений Лопе де Неги, всех до одного. Иди сюда, садись со мной рядом.
Росель нерешительно подошел и сел на почтительном расстоянии от Тересы, положив ногу на ногу, а руки – на колени. Тереса разрушила деревянную позу Роселя, она повалилась на него, положила свою голову ему на колени, а его руки – на свое тело. Дай я лягу. Вот так, хорошо. Она прикоснулась к ладоням Роселя, чуть потерла их своими ладонями. У тебя жаркие руки, прекрасные, погладь меня по щеке. Лицо Тересы было мокрым, она только что плакала – из-за Дориа, от смеха, вспомнив про Ларсена. Женщина подняла лицо, и к бледным, слабым губам Роселя придвинулись сочные, полыхающие красным, только что не дымящиеся губы Тересы. Она завладела маленьким ртом мужчины и поцеловала его: сначала просто нежно коснулась, потом долго сражалась с его губами и наконец приникла к нему долгим поцелуем, и Росель ответил ей, а руки его уже ласкали тело Тересы.
– Нет, нет. Это – нет. Сегодня – нет. Сегодня хочу только трогать твои руки и целовать тебя.
Каждый поцелуй для Тересы был экспериментом, а для Альберта – первым опытом. Медленные и неуверенные, быстрые и точные, влажные, короткие, затягивающие, мимолетные – лишь касание, одни – долгие, язык к языку, другие – мгновенные, как взгляд, и наконец Тереса, удовлетворенная, вытянулась на софе и посмотрела на Роселя: как выглядит со стороны смятение его души.
– Не придавай этому большого значения. Просто мне надо было узнать тебя поближе. Это ничего не означает, понимаешь? У тебя есть невеста или подруга в Испании?
– Нет. Серьезного нет ничего, – поправился Росель, и задумался над тем, что же все-таки это значит и как ему вести себя. – Я трудно схожусь с людьми. Порой кажется, что механизмы общения у меня испорчены, я не умею разговаривать с людьми, отвечаю с опозданием, вопросы задаю невпопад. Но у меня были девушки. Несколько лет назад, нет, нет, не очень давно, мы ездили на экскурсию в Тагаманент и в замок д'Арампрунья и в Typó-де-л'Ом, мы даже заночевали там лагерем, парни и девушки, в Испании тоже в последнее время нравы переменились, и это тоже, как ты сказала, ничего не означает, да и на танцы я иногда ходил, иногда танцевал, но чаще всего ходил туда как музыкант, и все же иногда выдавался случай. А кроме того – политикой занимаются женщины очень решительные. И всем моим опытом в этом плане я обязан именно этим женщинам, однако я вовсе не приветствую легкости в отношениях между полами, когда все происходит на клеточном уровне, словно между прочим. Интимные отношения – это, конечно, с одной стороны, разрядка и, с другой стороны, удовлетворение потребности и мимолетного, преходящего тяготения, наступает время, оно умирает, я согласен, но, когда ты сливаешься с другим и смотришь человеку в глаза, ты узнаешь в них себя.
– Как ты красиво говоришь. Тебе надо говорить побольше.
"Дорогой Герхард, чем больше я работаю, тем сильнее и неотвратимее притягивает меня тема "Бестер Китон и его невеста", которая выглядит как тема чувств и находит свое выражение в атональности и политональности. Если не говорить о цвете, то мы знаем, что ощущение, которое возникает, когда мы слушаем Момпоу, магия его музыки есть вопрос акустики и темпа, однако, по-моему, важно знать, как трактовали тему критики и исследователи, ибо, по их мнению, экспериментальная музыка постимпрессионизма полностью отрицает как тему, так и эмоцию. На мой взгляд, вы привели превосходный пример, говоря о Кандинском, о его теории освобождения живописи от предмета, освобождения от подчиненности логике темы, сюжету и т. д. и т. п. В музыке речь может идти о том, чтобы освободить звук, дабы он углубился в себя, однако связь с темой и эмоциональное воздействие остаются в силе всегда, начиная с "Лунного Пьеро" Шёнберга и кончая самыми последними вещами, которые мне известны почти всегда из чтения партитур Берга или Веберна, Тема есть, и даже очень романтическая, очень литературная; другими словами, в искусстве асептика чувства невозможна, и единственное, на что мы можем или на что я могу пойти, – это деиндивидуализация, если не пытаться принять социальные позиции интересно работающего Эйслера и его сподвижников. На мой взгляд, и Берг и Эйслер равно продвигаются в мудром познании того, что мы называем музыкой. И совсем иное – рабское отношение к теме, к мелодии. Для меня тема, мелодия – лишь повод, с которого музыкант начинает интеллектуальную игру, где использует свои специфические знания, свой язык, построенный на своем особом мастерстве. Но результат – будет или не будет он служить познаниям и чувствам людей? В этом Париже, где на протяжении двух чудесных десятилетий расцветает все нужное человеку для того, чтобы он смог наконец совершить великий скачок ко всеобъемлющей полноте Истории, люди с восторгом распевают "Буду ждать" или пустяковые песенки Дамиа. Я лишь улыбаюсь, великодушно и презрительно. Но бывает, что и я не только начинаю верить таким песенкам, но они мне просто необходимы".
Дориа нарушил долгую и приятную тишину. Он не услышал от Тересы ни слова упрека и заполнил комнату суетой и планами на вечер. Поужинаем в бистро "У Люсьен" в Латинском квартале, цены сносные, а потом пойдем в театр, арена "Лютеция" дает "Дантона" Ромена Роллана, чтобы в канун 14 июля вы немножко прониклись революционным духом.
Тереса с Альбертом заявили, что вечер изумительный, Дориа согласился, и решено было в Латинский квартал идти пешком. А вот в завтрашней демонстрации он не собирается участвовать. Я не такой, как все. Толпа мне претит. Следовало бы законом запретить собираться более чем двадцати человекам. К тому же завтра вечером в "Альгамбре" представление, которое называется как раз "14 июля", а дирижирует сторонник Народного фронта маэстро Дезормьер. Я предпочитаю "Альгамбру". Зрелища надо смотреть в театрах.
– И ты пропустишь первое Четырнадцатое июля Народного фронта?
– Совершенно спокойно.
И поступает он так сознательно, ибо нравственность его глубоко возмущена. Завтра созывают единую демонстрацию, где пойдут вместе социалисты и коммунисты, дети и старые развратники, француженки и французишки, кошки и собаки из всех подворотен, Арагон и Блюм.
– Акция, в которой вместе принимают участие Арагон и Блюм, – не для меня.
– А что тебе сделали Арагон или Леон Блюм?
– Они меня оскорбили. Арагон в свое время отделал Блюма в "Красном Фронте", он написал: "Feu sur Léon Blume, feu sur les savants de la socialdemocratie", a теперь все забыто под единым знаменем Народного фронта. Нет. Я ко всему отношусь серьезно. Пойди я завтра на демонстрацию, я бы должен был при появлении Блюма стрелять в него и в этих дрессированных медведей социал-демократии.
Агрессивность против Арагона и Блюма распространилась и на Роселя, которого он обвинил в том, что тот подыгрывает критикам Шостаковича. Ирония перешла в сарказм, заметив раз и другой, что Альберт с Тересой переглянулись, Дориа и вовсе разошелся.
– Тебе, в твоей заштатной деревне, может, и неведомо, что в "Правде" разнесли в пух и прах последнюю вещь Шостаковича, а в доказательство его мелкобуржуазного индивидуализма заявили, что музыку Шостаковича простые люди не могут насвистывать во время бритья.
– Невероятно.
– Это было напечатано, и никто не опроверг.
– А что у меня общего с "Правдой"?
– Ты склонен обременять Историю деталями и оттенками. Так можно докатиться и до вывода, что Гитлер и Сталин – разные вещи.
– Разумеется.
– Тех, кто рассуждает подобным образом, следует подвергнуть судебному процессу в Москве.
– Это объективное суждение. Так сказать мог бы даже троцкист.
Должно быть, Росель сказал что-то совсем неуместное, потому что Дориа отошел от него на расстояние и принялся поносить Троцкого и троцкистов. Кто сеет ветер, пожнет бурю. Что понимает политик в страданиях художника? Почему Троцкий считает, что Шостакович должен сочинять частушки, под которые простым людям было бы удобно бриться? Прокофьев, Хачатурян, Шостакович вынуждены сочинять симфонии, услаждающие слух Верховного Совета, или гимны в честь белорусских ударников труда. Какое дело Троцкому до того, как это сказывается на искусстве и художнике? У него своя логика: получит он власть или нет, кто кого, вот и все. А Арагон? Разве Арагон пишет такие стихи, которые Торезу удобно твердить, пока он моется и вытирается? Так вот, Альберт, что я скажу, даже если тебе это неприятно: Шостакович с Арагоном виноваты не меньше, чем их критики, потому что они позволяют себе униженно извиняться за то, что родились гениями, и выпрашивают местечко в очереди, где толпятся нищие духом.
– Все не так просто, их можно понять. Нельзя позволить, чтобы революция потеряла силу.
– Меня лично это не касается.
– Ты этого понять не можешь. Ты не революционер.
– Моя музыка – ниспровержение всего и вся, а ты с твоим Троцким, Сталиным и Арагоном – бюрократы духа. Из всех, кого Дориа осыпал оскорблениями, Альберт почему-то сочувствовал больше всего Троцкому. Гибель Троцкого придавала ему в глазах Альберта романтический ореол, он оставался холодным аналитиком и в том, что говорил, и в том, что писал.
– Ни один политик не написал столько прекрасного и нового о литературе и искусстве, как Троцкий.
– А кому это нужно? Я хочу свободы без всяких прилагательных. Писать и петь о задницах и о стенах все, что рифмуется с ниспровержением и разрушением, это же арифметика.
Дориа раскинул руки в стороны, словно собираясь объять слово "арифметика", а потом сомкнул их вокруг мощного бюста Тересы, сунул руки ей за ворот, взяв в ладони ее груди, выпустил их наружу, под желтый свет, сочившийся из дверей бистро "У Люсьен". Одной рукой зажимая крик, а другой прикрывая грудь, Тереса застыла соляным столбом, а Альберт сунул руки в карманы и опустил глаза, готовый провалиться в зыбучие пески тротуара. Луис снял пиджак, взмахнул им, точно ловя волшебным плащом отлетающую душу застывшей Тересы, накинул его на плечи девушки, одну за другой застегнул пуговицы и захохотал, а рукой поглаживал Тересу по спине, подталкивая в сторону освещенных кафе и ресторанчиков на площади вокруг статуи Дантона.
– Ты идешь? – спросила Тереса, полуобернув лицо к окаменевшему Альберту.
– Нет.
– Оставь его.
Альберт повернулся и пошел к бульвару Сен-Мишель. Дориа остановил его, встал перед ним посреди тротуара, улыбаясь и размахивая руками.
– Ты что, рассердился? Брось. Пошли с нами. Тереса хочет, чтобы ты пошел с нами. Тереса! Альберту непременно надо идти с нами?
– Непременно!
Тереса крикнула, и Альберт увидел, что она снова счастлива и ждет под неверным и мертвым светом бистро.
– Нет. Идите одни.
– А ты куда? Давай поужинаем, потом помочимся на статую Дантона, еще что-нибудь придумаем. Ночь потрясающая. Обещаю тебе больше не говорить о политике.
– Нет. Дело не в этом.
– А в чем же?
– Я хочу побыть один.
– Один, как телеграфный столб, посылающий сигналы в никуда. Неплохо ты устроен. Счастливчик, тебе хорошо с самим собой.