- Я останусь, если… Если я тебе действительно нужна, - сказала Мария.
В конечном счете Розелле удалось выпытать у нее, что произошло нечто такое, - что именно, она так и не узнала, - из-за чего Мария поняла, что должна уехать, что может уехать. Поэтому Розелла стала убеждать ее, что она ей совсем не нужна, что ее расстроенное состояние и слезы, когда она прибежала к Марии в комнату после танцев, - это пустяки, просто у нее с Лоуфордом случилась небольшая размолвка, которая показалась ей серьезной только потому, что она очень устала за этот вечер, и к тому же у нее были как раз проклятые дни, иначе они с Лоуфордом уладили бы все за десять минут обычным способом и уснули бы обнявшись. В заключение Розелла, как она рассказывала, категорически заявила Марии, что если та не уедет прямо сейчас же, сию минуту, то не уедет никогда.
- Вот что я ей сказала, - рассказывала Розелла, - и это подействовало. Даже быстрее подействовало, чем я ожидала, - она укатила на своей машине еще до завтрака. Чтобы разыскать отца, сообщить ему все и, конечно, взять сколько-нибудь денег, потому что банки в Новый год закрыты. Но она даже не позволила отцу проводить ее в аэропорт и даже со мной не попрощалась - только послала из аэропорта записку: мол, люблю, прощай, писать мне не надо.
И когда Розелла это говорила, я представил себе, как Мария стоит в нашвиллском аэропорту - в строгом темном пальто и темной шляпке, со скромной, но дорогой сумкой у ног, с таким же непроницаемым лицом, похожим на маску, с каким она подъезжала к барьеру. Как она стоит там одна.
Все это Розелла рассказала мне однажды под вечер несколько недель спустя, как будто повинуясь какому-то непреодолимому побуждению, полусидя в изголовье кровати и подтянув простыню так, что она едва прикрывала соски. Выбившаяся прядь волос прилипла к ее влажной от пота щеке, а в воздухе полутемной комнаты висел чуть сладковатый запах наших страстных объятий.
Когда она умолкла, я ничего не сказал. Она бросила на меня грустный взгляд.
- Ты думаешь, что я вру, - сказала она наконец.
- Я ничего не думаю.
- Я не виню тебя, если ты так думаешь, - сказала она. - Все это выглядит так, будто я уговорила ее убраться из города, а потом помчалась прямо сюда, на ходу скидывая одежду.
- Я ничего не думаю, - повторил я.
- Но это было не так, - сказала она. - Мария про тебя ничего не говорила. Она просто сказала, что хочет попробовать уехать на некоторое время - посмотреть, сможет ли она это сделать. Она мне говорила, наверное, раз сто - что надо только заставить себя это сделать. Говорила задолго до того, как вообще увидела тебя. Но ты… Ты даже не знаешь, о чем идет речь…
- Ты забыла, что я читал ее письмо, - сказал я.
- Лучше бы я его не читала! - воскликнула она. Потом, немного погодя: - Я думала, так вам обоим будет хорошо. Я думала, вы станете хорошей парой. Просто прекрасной. Думала, вы подходите друг к другу. А когда она заговорила об отъезде, я решила, что просто ничего не получилось, что между вами произошло нечто скверное. В тот самый вечер. И что поэтому она должна бежать, поскольку не может больше здесь оставаться. - И еще потом: - Ты должен этому поверить.
Я ничего не ответил, и она вдруг прижалась ко мне, глядя мне в лицо.
- Я сама должна этому поверить, - сказала она. - Ох, должна…
Мне нечего было ответить.
- Понимаешь, я думала… - начала она снова и остановилась. - Ох, я не знаю, что я думала! Я ничего не думала. Просто все так случилось, и я вдруг, сама не знаю как, оказалась, прямо в шубе, на этой кровати.
Она откинулась на подушки.
Полежав недолго, она что-то сказала - так тихо, что я не расслышал.
- Что?
- Если бы она не уехала… - повторила она почти шепотом, словно говоря сама с собой. - Если бы она не уехала, я бы никогда не пришла сюда. И сейчас не была бы здесь.
Она лежала рядом, и мне было слышно ее дыхание. Я старался не думать о том, что она сказала.
Потом она сказала еще что-то, еще тише.
- Что ты сказала? - переспросил я.
- Трахни меня, - прошептала она. - Ради Бога, скорее. Вот что я сказала.
Когда я в тот день сказал Розелле, что ничего не думаю, это не означало, будто я не думаю, что она говорит правду. Когда я сказал, что ничего не думаю, я говорил совершенно искренне. Я ничего не думал по одной простой причине: я думал - пусть это звучит парадоксом, - что думай не думай, ничего не изменится. И если я чувствовал себя скверно, то не из-за желания, чтобы все было иначе. Больше того, я не мог себе представить, как все могло бы быть иначе. Прошлое и будущее, все ценности и личные счеты, все обиды и угрызения совести остались где-то в другом мире, далеко от того полутемного убежища вне времени, в котором я укрылся. И за несколько недель до этого, после письма от Марии и второго посещения Розеллы, когда посреди ночи я, встав с кровати, босиком расхаживал по холодному дому, образ Марии вовсе не стоял у меня перед глазами.
Собственно говоря, ничего не стояло у меня перед глазами, и ни одной мысли не было у меня в голове. Понемногу я припомнил, что видел во сне перед тем, как проснулся: это был какой-то путаный сон, в котором не фигурировали ни Розелла, ни Мария. Там была ночь и могила посреди прерии, на нее падал снег, а вокруг стояло множество людей. Я знал, что все это люди, с которыми я был знаком в детстве или позже, хотя даже под страхом смерти не мог бы припомнить ни одного имени, и там были даже люди, которых я мельком встречал на улице или на автовокзале ночью в незнакомом городе, может быть, даже в Италии во время войны, и все они стояли и молча плакали, и снег падал на их обнаженные головы. А я не мог плакать. Они с состраданием спрашивали меня, почему я не плачу. Меня в этом сне мучило то, что я не могу плакать, и я попытался объяснить им, что хочу плакать, но не могу. Губы у меня шевелились, но как-то онемело, словно после укола новокаина у зубного врача, и я не мог издать ни звука, как ни старался. И от этих бесплодных стараний заговорить я проснулся.
А когда я стоял босиком в темноте у окна, глядя, как здесь, в Теннесси, идет настоящий снег, и припоминая тот сон, я вдруг почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Картины из моего сна слились с воспоминанием о лице Марии, сидевшей за столом Кадвортов, о том, как сияло оно при свете свечей от щедрой радости, когда она обнимала Салли. Но в то самое мгновение, когда у меня дрогнуло сердце, я с жестокой ясностью осознал неизбежность всего, что происходит со мной, и понял: нет, я не хотел бы, чтобы все было иначе.
Я не мог желать, чтобы Агнес Андресен осталась жива. Я не мог желать, чтобы Мария Мак-Иннис не уехала. Я не мог желать, чтобы Розелла Хардкасл не пришла ко мне в постель. Я мог бы только пожелать, чтобы были иными - чтобы не существовали - смутные надежды и грустно-иронические мысли, которые составляли содержание моего неизбежного настоящего. Я понял - и сердце у меня вдруг сжалось, - что хотел бы отторгнуть все это, отрицать это, отречься от этого.
Когда Розелла пришла ко мне в следующий раз, она, лежа рядом со мной в послелюбовном молчании, вдруг сказала:
- А Мария - что она будет делать?
Я сел и посмотрел на нее.
- Ты хочешь, чтобы она вернулась?
- Все это так ужасно, - сказала она.
- Да, ужасно, но вот сейчас, в эту минуту, ты хочешь, чтобы она снова была здесь, в Нашвилле?
Она закрыла лицо руками. Я нагнулся к ней, взял ее за запястья и отвел руки от лица.
- Ты помнишь, что ты сказала?
- Что?
- Что мы такие, какие мы есть. Помнишь?
- Да.
- Так вот запомни: вот в эту минуту, в этой комнате, в этой кровати, голые, мы такие, какие мы есть.
Я произнес эти слова, насколько помню, с чувством холодной логики и какой-то иронической отстраненности, словно происходящее не имело ко мне никакого отношения, хотя на самом деле имело ко мне отношение самое непосредственное. Розелла отодвинулась от меня и долго лежала, прижав к лицу подушку, из-под которой слышались какие-то приглушенные звуки. Я подумал, что она плачет.
Но она не плакала. Она отвела подушку от лица, и оказалось, что она смеется каким-то сдавленным смехом, и сквозь этот смех она сказала, что в дураках осталась сама, потому что она такая, какая она есть.
- Не вижу ничего смешного, - сказал я.
- Ох, мне так стыдно! - воскликнула она. - Но это тоже часть всей этой истории.
- Что?
- Я давно хотела тебе рассказать - я хочу, чтобы ты знал все, правда, хочу, - но мне было так стыдно!
- А что?
- Ну хорошо, - сказала она, села на кровати, глядя теперь не на меня, а куда-то в пространство, и начала совершенно деловым тоном: - Когда я раскрыла газету и узнала, что ты приехал в Нашвилл, я испугалась. Я целую минуту была просто в панике. От того, что ты можешь про меня рассказать. Конечно, ничего особенно ужасного, но просто про Дагтон и про все прочее… может быть, про моего отца… может быть, про Честера Бертона…
- Поэтому ты взяла меня в союзники, - сказал я.
- Ну да, и вот ты со мной в постели, и я люблю тебя до того, что сердце разрывается, и в дураках осталась я сама.
И она снова засмеялась тем же сдавленным смехом.
Я дал ей отсмеяться, а потом сказал:
- Сначала ты сделала своей союзницей Марию. Ты поняла, как это может быть ценно. Правильно?
- Да, клянусь Богом. Я была так одинока, чувствовала себя такой потерянной. А потом… Потом я полюбила ее - ее нельзя не полюбить.
Она снова засмеялась.
- И тут я тоже оказалась в дураках!
И тогда ее сдавленный смех перешел в рыдания.
Любовные приключения подчиняются своим естественным законам, так же как деревья, люди и революции, и проходят несколько четко определенных этапов. Девиз первого этапа всякого любовного приключения, будь оно открытым или тайным, - "carpe diem", или, смотря по обстоятельствам, "carpe noctem". Лови минуту, день или ночь, потому что миг - это все; ни прошлого, ни будущего не существует. На этом этапе любовники часто рассказывают друг другу истории своей жизни, но это, в сущности, не подтверждение, а отрицание прошлого: прошлое, со всеми его ошибками, заблуждениями, минутами отчаяния и кратковременного торжества, и есть то, что всеискупляющая любовь призвана вычеркнуть из памяти. Любовники могут также строить планы на будущее, но эти планы служат прежде всего для оправдания очередного мгновения слепой страсти - во многом подобно тому, как в теологии сотворение бессмертной души, прославляющей Господа, считается снимающим скверну животного совокупления. И даже клятвы в вечной верности представляют собой всего лишь констатацию того факта, что акт страсти - совершаемый с данным конкретным возлюбленным, - это и есть все. Такие клятвы лишь свертывают будущее в комок, чтобы засунуть его в горячую, мокрую, темную дверцу, ведущую туда, где времени не существует.
Девиз второго этапа - "in contemptu mundi". Если на первом этапе отрицается время, то на втором, тесно связанном с первым и являющимся его завершением, отрицается пространство. Любовники теперь уже не принадлежат к этому миру. Каждый из них служит убежищем для другого, все, что находится вне их, отступает, и в стремлении к оргазму они предают внешний мир полному забвению. Сделанные в Помпее гипсовые отливки мужчин, умерших в тот момент, когда они были заняты какими-то своими неотложными делами, наводят на мысль о том, что, наверное, не один гражданин этого обреченного города, скользя по длинному темному склону, ведущему к райскому блаженству, и секунды не помедлил, когда вокруг стал падать горячий пепел.
У Джедайи Тьюксбери и Розеллы Хардкасл по крайней мере первый этап прошел абсолютно типично. Их девизом было "carpe diem" в самом буквальном смысле. Никаких "noctem" у них не было, а что касается второго этапа, то именно любовные свидания в дневное время в наибольшей степени подчеркивают пренебрежение внешним миром. Ведь ночь - естественная противоположность дню с его земными заботами, и, засыпая после акта страсти, любовники знают, что, когда зазвонит будильник, они, проснувшись, снова окажутся в царстве дня, в царстве времени. Даже тайная любовь, если заниматься ею по ночам, становится в какой-то степени узаконенной, и приходится напоминать себе, что это не просто очередное, пусть и чуть более приятное, исполнение супружеских обязанностей.
Поэтому на втором этапе дневные часы, которые Джедайя и Розелла тайно проводили вместе, были проявлением такого же пренебрежения внешним миром, как и прошлым и будущим. Правда, когда Розелла в первый раз пришла ко мне, она, приподнявшись на старом армейском одеяле, воскликнула: "Ох, это было ужасно! Это было…" Но я, инстинктивно отвергая и время, и внешний мир, не дал ей договорить. И потом отгонял все мысли о том, что мне предстояло узнать только позже, - о том, что именно было так ужасно. Таким образом, в то мгновение, когда я обнаружил Розеллу на своей кровати в полутемной комнате, мы каким-то таинственным образом оказались вне потока времени.
Впоследствии, после многих свиданий, до меня начало доходить, что нечто, показавшееся Розелле столь ужасным, не могло быть связано с Марией, о которой зашла речь только на следующий день, когда после нашей любовной схватки я показал Розелле письмо. Поэтому я стал расспрашивать ее о том, что тогда было так ужасно и что заставило ее прибежать, без туфель и в слезах, в комнату к Марии. Но теперь уже она отказывалась допустить, чтобы какие бы то ни было отголоски внешнего мира проникли в нашу комнату, отгороженную занавеской от дневного света. Она или делала вид, что не слышит, или давала какие-то явно лживые или неполные ответы, говоря, например, что Лоуфорд был недоволен своей очередной работой и выместил свое недовольство на ней. Или восклицала в ответ: "Да какая разница, ведь сейчас мы вместе, да?" Или просто, обнимая меня, находила убежище в соприкосновении наших тел. А однажды вместо ответа даже заплакала.
Существовал какой-то предел, который я инстинктивно чувствовал и в своих расспросах никогда не переходил. Мои расспросы были, можно сказать, неким ритуалом - как хорошо я теперь, задним числом, понимаю, что это был всего лишь ритуал! - и я задавал вопросы лишь для того, чтобы каким-то странным образом оправдаться перед самим собой, укрепить свои моральные позиции, поскольку благодаря этому всегда мог заявить (самому себе, если бы такая необходимость возникла), что у меня алиби и что я действительно старался узнать истину. Но, как мне теперь совершенно ясно, истина - это самое последнее, что я тогда хотел узнать.
В чем бы ни заключалась эта истина, она наверняка была чем-то таким, что, скорее всего, разрушило бы хрупкую скорлупу замкнутого вневременного мирка - комнаты с занавешенным окном, где я мог погружаться в темную, бездумную бездну страсти, освобождаясь от самого себя - от того, кто когда-то стоял под китайским ясенем в округе Клаксфорд, штат Алабама, кто просиживал ночи напролет над книгами и, сам не зная почему, предавался мечтам, сам не зная толком о чем, кто похоронил жену в прерии, теперь засыпанной снегом, кто бежал, чувствуя себя виноватым, и кому при виде улыбающегося лица Марии, освещенного свечами, на мгновение пригрезилось, что он может стать частью царства мечты, в котором, казалось, жили все окружавшие его в Нашвилле, штат Теннесси.
Ибо, конечно, те дневные часы в полутьме были не только бегством от всякого искушения стать частью этого общего царства мечты, населенного Кадвортами и всеми прочими; те дневные часы в полутьме сопровождались чувством яростного презрения к самому себе и сардонического облегчения при мысли о том, что теперь уже не нужно обманывать самого себя, мечтая стать частью Нашвилла, да и, черт возьми, любого другого места, мечтая стать настоящим южанином, да и, черт возьми, кем угодно другим; что теперь уже не надо будет стоять, слушая музыку и глядя на танцующих, в то время как какой-нибудь гладкий сукин сын во фраке за двести долларов и дурацких запонках будет снисходительно и поощрительно ухмыляться мне, потирая большим пальцем кончики указательного и среднего и шепча: "Тити-мити"; что теперь университетские коллеги не станут втихомолку, завистливо или презрительно, перешептываться про этого выскочку Джеда Тьюксбери, который хорошо знал, что делал; что теперь не придется, проснувшись среди ночи и ощутив рядом с собой чье-то тело - например, тело Марии Мак-Иннис, - размышлять о том, это ли тело я на самом деле больше всего хотел трахать или нет.
Теперь я мог быть всего лишь тем, кем был в данный момент.
Но внешний мир все равно существует, как им ни пренебрегай, даже если им пренебрегают любовники. Он как аромат, приносимый ночным ветерком, - его вдыхаешь вместе с воздухом, он просачивается в комнату, как дым сквозь щель под дверью или замочную скважину, он поднимается, как вода по лестнице из затопленного подвала. И тогда мы получаем третий этап, когда внешний мир возвращается на свое место, и любовники еще отчетливее, чем раньше, различают его очертания. Отрицание, по самой своей сути, требует определения. Более того, конфликт с внешним миром на новом уровне и с новой интенсивностью ведет к конфликту между любовниками, то есть к четвертому этапу. Каждый из них, можно сказать, становится частью того внешнего мира, которому противостоит другой, и первый конфликт между Розеллой и мной с той же неизбежностью, как и всегда, был связан с отношением к миру, лежавшему вне нашей замкнутой орбиты.
Примерно через неделю после начала нашей связи она сказала мне, что они - Каррингтоны - устраивают небольшой ужин в честь одного поэта, который должен был прочитать лекцию в университете: всего лишь несколько гостей, которые мне особенно нравятся, сказала Розелла, и мне надо бы тоже быть. Я сказал, что не пойду, что для меня с вечеринками в доме Лоуфорда Каррингтона покончено, что я хоть и безусловно не джентльмен-южанин, как это обычно понимают, да и вообще никакой не джентльмен, и не претендую на особо утонченные представления о чести, но мне, мужлану из захолустья, будет не по себе, если я стану лакать его спиртное и жрать у него за столом в то время, как путаюсь с его женой. На что она возразила, что множество джентльменов-южан из ее знакомых, список которых она может представить по первому требованию, регулярно садятся за стол хозяина, чью жену они немного раньше в тот же день затрахали до бесчувствия, и что не важно, джентльмен я или нет, но если я не пойду, то с женой Лоуфорда Каррингтона мне больше никогда путаться не придется.
Наверное, в эту минуту кровь ударила мне в голову, и это было заметно, потому что она, посмотрев на меня, сказала, что совсем не то имела в виду, что она без меня не может, но что если я вдруг перестану показываться у Каррингтонов, то сплетни начнут распространяться быстрее, чем эпидемия гриппа, и - ох, что тогда нам делать? Особенно, как она сказала, после того, как беспрецедентный отъезд Марии уже сделал меня центром всяких разговоров и предположений.
- Послушай, - сказала в заключение Розелла, - я знаю Нашвилл и знаю, как это здесь бывает, поверь мне.