- Поэтому я выдумал себе другую мечту, - сказал он наконец.
Я молча ждал.
- Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, - звучал его размеренный голос. - О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, - где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectūs, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так - imperium intellectūs - назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…
"Imperium intellectūs" - эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.
Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни - затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, - все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению - к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.
В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.
Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.
- А потом… - произнес он. - Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я - не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же - немец!
Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:
- Подойдите сюда!
Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.
- Подойдите сюда, пожалуйста, - повторил он уже своим обычным вежливым тоном.
Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.
- Это моя мать, - сказал он.
Потом указал на одну из фотографий своей жены:
- Это когда мы только что поженились.
На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.
- Посмотрите внимательно, - приказал он, - и скажите, которая из них - la belle juive? - И повторил, словно выплюнув эти слова: - Die schöne Jüdin - прекрасная еврейка?
Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.
- Да, посмотрите на меня! - сказал он.
И добавил:
- Но вы ошибаетесь.
И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.
- Она! - сказал он.
Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.
- Они убили ее, - произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. - Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.
Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.
- И тогда, - сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, - обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?
Вопрос был явно не риторический.
- Не знаю, - ответил я.
- Мне следовало бы вернуться в Германию - заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.
Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:
- Но я этого не сделал.
Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня - его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.
- Все юноши… - начал он и умолк. Потом продолжал: - Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, - он улыбнулся мне, - что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… - Он поднял руку, словно не давая мне говорить. - Нет, я не собирался сказать "всепобеждающее невежество". Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это "sancta simplicitas". Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.
Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.
- А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…
- Но ведь вы… - перебил я его, но он снова жестом остановил меня.
- О да, я получил немало грамот с золотыми печатями, и всякие почести, и красивые орденские ленточки. - Он дотронулся левой рукой до красной ленточки ордена Почетного легиона в петлице. - Да, смотрите - ведь когда-то я написал очень ученый труд о сирвентах Марии Французской. Я выступал перед самыми избранными аудиториями. Все это… Все это - просто игра, в которую играют между собой великие и в которую мы тоже научились играть. Я забыл, что можно стать счастливым, всего лишь пытаясь, пусть даже безуспешно, рассказать людям что-то о великом. Но…
Он едва заметно с грустью пожал плечами и развел руками.
- Война? - спросил я. - Вы говорите о войне?
- Послушайте, - сказал он с иронической улыбкой. - У этого сумасшедшего Йейтса - достаточно сумасшедшего, чтобы иногда быть мудрецом, - есть прекрасное выражение: "смертоносное простодушие моря". Ну, а что касается… - Он снова пожал плечами. - Что касается этой маленькой войны, то здесь я, понимаете ли, целиком полагаюсь на смертоносное простодушие американцев.
Он потянулся за бутылкой.
- Нет, это не совсем справедливо, - сказал он. - Америка - всего лишь сейсмограф. После победы для всех нас начнется век смертоносного простодушия.
Он налил себе и выпил.
- Послушайте, - сказал он. - Однажды я был в Тироле. Я лежал на краю высокой скалы. Дело было летом, и солнце жгло мне спину сквозь рубашку. Помню, как голыми коленями ощущал жар от нагретого камня - на мне были Lederhose, короткие кожаные штаны. Через глубокое ущелье я смотрел в бинокль на его противоположный склон, который начинался у подножья большой горы примерно в километре от меня и заканчивался обрывом. Часть этого склона занимал цветущий луг, а часть - верхняя часть - заросла лесом. Воздух был, как шампанское, и совершенно неподвижен. Никакого движения не было видно и на склоне передо мной. Я разглядывал каменную осыпь - ну, понимаете, такое нагромождение камней, которое шло вдоль подножья горы, выше леса. Я не мог видеть всю осыпь, местами ее заслонял лес, но с высоты моей скалы она была кое-где видна, а в одном месте открывался вид до самого подножья горы. Очевидно, несколько лет назад здесь случился каменный оползень, который прорвался через лес, и отдельные языки его, веером рассыпавшиеся по лугу, доходили до самого обрыва. Они уже начали зарастать травой и кустарником. И у нижнего края леса я тоже заметил старые осыпи, едва видные под травой и кустами, - можно было предположить, что и там когда-то происходили оползни, но давным-давно, так что лес уже снова вступил в свои права и укоренился на камнях.
- Я объясняю все это с такими подробностями, - прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, - чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы - в бинокль, разумеется, - я вдруг заметил, как один камень - не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча - без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.
Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:
- Вы когда-нибудь видели Bergsturz - оползень?
- Нет.
- Я видел, - сказал он. - Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из "Фиделио" Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. - Он сделал глоток. - Мы сейчас - как те птицы, - сказал он и сделал еще глоток. - Или как тот заяц.
Помолчав секунду, он продолжал:
- Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах - круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень - скорее валун - отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. - Дело в том, - произнес он педантичным тоном, - что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.
- А заяц? - спросил я после паузы.
- Ах да, заяц, - отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. - Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… - Он сделал еще глоток. - Но не успел.
Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.
- Imperium intellectūs? - произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: - Чепуха! Все - чепуха!
Потом, уже спокойно, сказал:
- Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?
- Кое-что, - ответил я.
- Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.
Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:
- Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело - надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.
Он сделал шаг в мою сторону.
- Я испортил вам настроение, - сказал он. - Своими… Своими старческими излияниями. Простите.
- Мне нечего прощать, - сказал я и встал.
- Во всяком случае, - сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, - я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните - если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, - помните, что ваша patria - страна еще более великолепная, чем Америка.
- Вы хотите сказать - округ Клаксфорд?
- Нет, - ответил он. - Страна молодости.
В большом зеркале позади него я увидел свое отражение - крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.
Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.
- Спокойной ночи и еще раз спасибо, - улыбаясь сказал доктор Штальман.
- Спокойной ночи и спасибо вам, - ответил я. - Ужин был замечательный.
Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.
- Вы знаете, - сказал он, - я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.
- В какую?
- Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: "Ein Neger". Чернокожий.
- Господи помилуй! - воскликнул я.
- Видите ли, - сказал он, - ваш чернокожий - чернокожий, который живет в вашей стране, - не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он - единственный свободный человек.
- Свободный? - переспросил я.
- Он - идеал человека, существующего экзистенциально.
Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.
- Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, - сказал он. - Или под силу?
- Что там говорить, он уж постарался, как мог, - ответил я. - И получился я. А я никакой не чернокожий.
- Ну, спокойной ночи, - сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.
Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе - его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.
Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.
В кабинке был он.
Он сидел на полу в трусах, склонив голову на грудь. Его вытянутые ноги выглядели очень худыми и белыми, словно долго пробыли в воде, и на них выделялись толстые, немного варикозные голубые вены. На бетонном полу кабинки лежал старый "люгер". Дыра от пули пришлась точно против сердца.
Позже я обнаружил на столе в зале рекомендательное письмо в Вашингтон - в заклеенном конверте и с маркой, готовое для отправки.
Монтегю взяли в шифровальщики.
В понедельник, после похорон, я отправился в центр города и записался добровольцем в армию. В пехоту. Это не был внезапный приступ патриотизма. Это безусловно не было сентиментальное желание отомстить за смерть моего благодетеля. Проще всего, наверное, выразить это так: я понял, что во время оползня хочу быть камнем, а не зайцем.
Просмотрев все, что до сих пор мной написано об этом периоде своей жизни, я обнаружил два важных пробела. Летом 1941 года, в августе, я получил от матери большой конверт, в котором не было никакого письма, а только вырезка из местной газеты округа Клаксфорд. В ней подробно описывался прием, который устроили Бертоны, когда Честер после медового месяца, проведенного в Альпах, вернулся с молодой женой (урожденной Сильвией Куинси Хемпелуайт, из семейства Хемпелуайтов, владеющих недвижимостью в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нассау, дочерью вице-президента банка "Чейз Нэшнал"). Это было ее первое (и, несомненно, последнее) посещение фамильной плантации Бертонов, которая, кстати, наверняка оказалась не совсем такой, как она себе представляла. Вероятно, кое-кто из присутствовавших на приеме, как выразилась газета, "видных представителей высшего света" тоже был немало удивлен.