Мексиканская повесть, 80 е годы - Карлос Фуэнтес 2 стр.


А вот полковник Вергара, сидящий между генералом Альваро Обрегоном и философом Хосе Васконселосом за обедом, полковник Вергара, с кайзеровскими усами, в темной парадной форме с высоким воротником и золотыми нашивками.

- Какой-то фанатик-католик порешил моего генерала Обрегона, парень. Да. И был я на похоронах их всех, всех, кого ты тут видишь, и все они умерли не своей смертью, только Сапату не проводил, его похоронили тайком, чтобы он считался живым.

Как и генерал Вергара, вот он, на другой фотографии, уже в цивильном платье, на пороге зрелости, холеный, элегантный, в светлом габардиновом костюме, с жемчужиной в галстуке, очень серьезный, очень торжественный, ибо только так можно было ответить на рукопожатие человека с лицом из гранита и взглядом тигра, верховного вождя революции. Плутарко Элиаса Кальеса.

- Это был человек, парень, - простой школьный учитель, вышедший в президенты. Никто не мог вынести его взгляда, никто, даже те, кого ставили к стенке, угрожая расстрелом, и кто тогда и глазом не моргнул, даже они. Твой тезка, Плутарко. Твой крестный отец, парень. Погляди, это ты у него на руках. Погляди на нас, в этот самый день он тебя крестил, в день национального единства, когда он, генерал Кальес, вернулся из изгнания.

- А почему он меня крестил? Ведь он жестоко преследовал церковь?

- Да разве одно с другим связано? Не могли же мы оставить тебя безымянным.

- И вы, дедушка, тоже сказали, что Святая Дева сплачивает нас, мексиканцев, как же так?

- Наша гуадалупанка - дева революционная, она была и на штандартах Идальго, и на войне за независимость, и на знаменах Сапаты, и в революции, дева, а нам всем мать, вот так.

- Но ведь благодаря вам меня не отдали в церковную школу.

- Церковь нужна для двух дел: чтобы пристойно родиться и пристойно уйти в мир иной, ясно? А промеж колыбели и могилы пусть не лезет в то, что ее не касается, пусть крестит младенцев и молится за души умерших.

Мы трое, трое мужчин, живших в огромном домине на Педрегале, сходились вместе только к ужину, который всегда был одним и тем же, как того хотел генерал, мой дед. Суп, рисовая каша, жареная фасоль, омлет, шоколад с тортильями. Мой отец, лиценциат дон Агустин Вергара, вознаграждал себя за эту деревенскую еду долгими, с трех до пяти, обедами, в "Иене" и в "Риволи", где мог заказать филе "Диана" и торт "Сюзетт". В нашей трапезе ему был особенно неприятен один застольный обычай генерала. Кончив есть, старик вынимал вставные челюсти и опускал их в стакан, до половины наполненный кипятком. Затем доливал холодной воды. Ждал минуту-две и отливал воду из этого стакана в другой. Снова доливал горячей воды в первый стакан и выливал полстакана в третий, а потом добавлял в первый теплой воды из второго. Взирая на три мутных сосуда, где плавали крошки вареного мяса и тортильи, он не спеша вытаскивал зубы из первого стакана, окунал их во второй, в третий и наконец с удовлетворением засовывал в рот, громко стукнув челюстями, словно защелкнув замок.

- В самый раз, тепленькие, - говорил он. - Как львиный нос. Ох, хорошо.

- Постыдились бы, - сказал тем вечером мой папа, лиценциат Агустин, вытерев губы салфеткой и небрежно бросив ее на скатерть.

Я с удивлением взглянул на отца. Он никогда не высказывался насчет этой давней процедуры омовения дедовых челюстей. Лиценциат Агустин, наверное, изо всех сил Одерживался: его не могло не мутить от скрупулезных алхимических экспериментов генерала. А меня мой старый дед просто-напросто умилял.

- Постыдились бы, смотреть тошно, - повторил лиценциат.

- Ишь ты, - ехидно заметил генерал. - С каких это пор я не могу доставлять себе удовольствие в моем собственном доме? В моем, говорю, а не в твоем, Тин, и не в доме твоих дружков-приятелей…

- Конечно. Мне и пригласить их сюда нельзя. Разве только запереть вас в клозет на замок.

- Значит, от зубов моих тебе тошно, а от моих денежек - нет? Так, значит, получается?

- Очень плохо получается, очень, очень… - сказал мой папа, покачав головой с искренней грустью, ему вовсе не свойственной. Нет, суровым человеком он не был, только немного напыщенным, даже в минуты игривого настроения.

Но его печаль тут же рассеялась, он взглянул на деда с холодным вызовом и искривил губы в чуть заметной усмешке; смысла ее мы не поняли.

Позже мы с дедом ни словом не обмолвились о происшедшем, там, в спальне генерала, такой непохожей на остальные залы и комнаты. Мой папа, лиценциат Агустин, слепо доверился нанятому декоратору, который заполонил наш огромный дом мебелью в стиле Чиппендейл, гигантскими люстрами и фальшивым Рубенсом, по цене настоящего. Генерал Вергара сказал: плевать мне на все это, и только пожелал обставить свою спальную комнату той мебелью, какой он с покойной доньей Клотильдой обзавелся, когда построил свой первый еще скромный дом в двадцатые годы. Кровать у него была металлической, позолоченной, и, несмотря на то что рядом помещался современный туалет, генерал презрел его, задвинув дверь тяжелым зеркальным шкафом красного дерева. И нежно посматривал на эту старинную махину.

- Как открою его, сразу чувствую запах белья моей Клотильды, вот ведь была хозяйка, простыни выглажены? без единой морщинки, накрахмалены, как положено.

В этой спальне стояли вещи, каких теперь нигде не увидишь, например мраморный умывальник с фарфоровой раковиной и высоким кувшином для воды. Медное судно и плетеное кресло-качалка. Генерал всегда мылся ночью, а отец в эту пору всегда исчезал, и дед просил меня помочь ему; мы вместе шли в ванную комнату, генерал нес тазик, разрисованный цветами и уточками, и свое мыло "Кастильо", потому что ненавидел душистое мыло с диковинными названиями, вошедшими в обиход, говорил, что он не кинозвезда и не педераст. Я тащил его халат, пижаму, шлепанцы. Погрузившись в ванну с теплой водой, он намыливал мочалку из сакате и начинал сильно растираться. Пояснял мне, что это полезно для кровообращения. Я говорил, что предпочитаю душ, а он отвечал: душ годится только для лошадей. Потом, не дожидаясь его приказа, я окатывал ему плечи и спину водой из тазика.

- Я думал, дедушка, о том, что вы мне рассказывали про Вилью и его "дорадос".

- Я тоже думал о том, что ты мне ответил, Плутарко. Наверное, это так. Случается, нам очень кого-то не хватает. Все умирают, один за другим. А заново не рождаются. И когда уходят друзья, с которыми жил, воевал, остаешься один-одинешенек, прямо тебе скажу.

- Вы всегда вспоминаете о дорогих нам вещах, я очень люблю вас слушать.

- Ты - мой дружок. Но это совсем не то.

- А вы считайте, что и я был в революции, с вами, дедушка. Вы считайте, что я…

Меня увлек необъяснимый порыв, и сидевший в ванне старик, снова намыленный до самой макушки, вопросительно поднял брови, белые от пены. И своей мокрой рукой взял мою, крепко пожал и тут же сменил тему.

- Что поделывает твой папаша, Плутарко?

- Кто его знает. Он со мной ни о чем не разговаривает. Вы сами видите, дедушка.

- Да, он не из разговорчивых. Мне даже понравилось, как он мне ответил за ужином.

Генерал засмеялся и шлепнул ладонью по воде. Он сказал, что мой папа всегда был шалопаем, который жил на всем готовеньком, на честно заработанные родительские деньги, когда генерал Карденас попросил кальистов сделать милость не истощать государственную казну. Намыливая голову, дед поведал, что до той поры он получал свое генеральское жалованье. Карденас вынудил его уменьшить государственные расходы и зарабатывать на жизнь коммерцией. Старые поместья никого не могли прокормить. Крестьяне их поджигали и разбредались. Пока Карденас занимался раздачей земель, говорил дед, надо было производить продукцию. И люди в Агуа-Приета скупали урезанные земли поместий, становились мелкими собственниками.

- Мы сажали сахарный тростник в Морелосе, томаты в Синалоа и хлопок в Коауиле. Страна могла есть и одеваться, пока Карденас лепил свои эхидос, которые развалились, потому как всякий сельский житель держится за свой клочок земли, за личную собственность, понял? Я наладил дела, а папе твоему осталось только управлять хозяйством, после того как меня одолела старость. Пусть помнит об этом, когда нос задирает. Но сегодня он мне понравился. Вроде клыки начинает показывать. Что-то из этого выйдет?

Я только пожал плечами, меня никогда не интересовали ни торговля, ни политика. Разве есть там настоящий риск?

И разве сравнить его с тем риском, какому когда-то мой дед подвергался? Вот это были дела!

Среди множества снимков с вождями революции фотография моей бабушки, доньи Клотильды, занимает особое место. Ей одной отведена целая стенка, возле которой поставлен столик, а на нем - ваза с белыми маргаритками. Если бы дед был верующим, он, конечно, поставил бы здесь подсвечники. Рамка - овальная, а портрет сделан в 1915 году фотографом Гутьерресом, из Леона, в штате Гуанахуато. Эта древняя сеньорита, которая была моей бабушкой, похожа на куклу. Фотограф окрасил снимок в светло-розовые тона, только губы и щеки доньи Клотильды пламенели не то от смущения, не то от страсти. От чего, дед?

- От фотоснимка, - ответил мне генерал. - Мать она потеряла в детстве, а отца расстрелял Вилья, как спекулянта. Где Вилья ни проходил, везде освобождал бедняков от долговых обязательств. И не только. Он велел расстреливать ростовщиков, другим в наставление. А я так думаю, что единственно наставленной оказалась моя бедная Клотильда. Подобрал я ее, сироту, которая, наверно, пошла бы за первым встречным, кто бы ее пригрел. Остальные-то сироты той округи, чтоб выжить, стали солдатскими девками либо, кому повезло, артистками в варьете. Ну а потом она меня полюбила.

- А вам она сразу понравилась?

Дедушка ответил "да", кутаясь в одеяло на кровати.

- Вы ее сразу не бросили только из жалости?

На этот раз он молча кинул на меня яростный взгляд и резким движением погасил лампу. Я почувствовал себя неловко: сижу в темноте, покачиваюсь в плетеной качалке. Какую-то минуту слышалось лишь скрипение кресла. Я встал и пошел на цыпочках к двери, намереваясь тихо выйти, не пожелав генералу спокойной ночи. Меня удержала картина, очень грустная и очень простая. Я вдруг представил себе деда мертвым. Приходит утро, а он уже мертв, утро как утро - разве так не бывает? - и я никогда не смогу сказать ему то, что хочу, никогда не смогу. Он быстро застынет, застынут и мои слова. Я бросился обнимать его в темноте и сказал:

- Я вас очень люблю, дедушка.

- Ладно, парень. Я тебя тоже.

- Знаете, я не хочу тут жить у него на всем готовеньком, как вы говорите.

- Понятное дело. Все записано на мое имя. Твой отец только ведет дела. Когда я умру, все оставлю тебе.

- Нет, дедушка, так тоже я не хочу, я хочу начать все сначала, как вы начинали…

- Уже не те времена, что поделать?!

Я усмехнулся:

- Да хотя бы кастрировать кого-нибудь, как вы…

- Еще жива эта байка? Что ж, было дело. Только приговор этот не сам я вынес, понятно?

- Но вы отдали приказ: оскопить его, сию же минуту.

Дед погладил меня по голове и сказал, что никому не известно, кто выносит подобные приговоры, но они никогда не выносятся кем-то одним. Он вспомнил жаркую ночь в окрестностях Гомес-Паласио накануне битвы за Торреон. Человек, который его оскорбил, был пленный, но, кроме того, был предатель.

- Раньше сражался он в наших войсках. Потом перешел к федералам и выдал им, сколько нас, какое у нас оружие. Мои люди все равно бы его прикончили. Я их только опередил. Такова была общая воля. Она стала и моей. Он подтолкнул меня своей руганью. Сейчас расписывают эту историю, как хотят, мол, ну и хват этот генерал Вергара, настоящий генерал Вырвихвост, да, сеньор. А вот нет. Не так это было просто. Его все равно бы прикончили, и правильно сделали - он был изменник. Но он был и военнопленный. Ведь надо соблюдать и правила войны, я так понимаю, парень. Каким бы мерзавцем он ни был, он сдался нам в плен. И я спас своих людей от убийства. Думаю, оно бы их всех опозорило. И я не смог бы их удержать. Думаю, оно опозорило бы и меня. Мое решение было решением всех, а их решение было моим решением. Вот как это бывает. Никогда не знаешь, чья тут воля: твоя или твоих людей.

- Вы не поверите, как мне хотелось бы жить в ваше время и идти вместе с вами.

- Это тебе не театр, не думай. Тот человек, валяясь в пыли, истекал кровью до рассвета. Потом его дожарило солнце и разорвали стервятники. А мы ушли, и про себя все знали: что сделано - сделано всеми нами. Если бы это сделали только они, а я отошел в сторонку, не был бы я командиром, а они не шли бы за мной без оглядки в сражения. Нет ничего тяжелее, чем убивать одного бедолагу, когда видишь его глаза, легче убить безликую сотню, людей, чьих глаз и не видишь. Вот так-то.

- Ох, и здорово, дед…

- Не мечтай. Не будет второй революции в Мексике. Такое случается только раз.

- А как же я, дедушка?

- Бедный мой мальчик, обними-ка меня покрепче, сынок, понимаю тебя, ох, понимаю… Как бы мне самому хотелось стать молодым да пойти с тобой! Уж мы бы, Плутарко, вместе дел натворили.

Со своим отцом, лиценциатом, я беседовал редко. Я уже говорил, что мы трое собирались только за ужином, и разговор вел генерал. Папа иногда уводил меня в свой кабинет и спрашивал, как идут дела в школе, какие у меня отметки, кем я хотел бы стать. Если я говорил ему, что не знаю, что зачитываюсь романами, что желал бы поехать в дальние страны, в Сибирь Михаила Строгова, во Францию Д’Артаньяна, что меня гораздо больше интересует то, чего не может быть, чем то, кем я хотел бы стать, мой папа никогда не выходил из себя, даже не спорил. Он просто - напросто меня не понимал. Как сейчас вижу его недоуменный взгляд, когда речь заходила о том, что было выше его понимания. Меня это мучило гораздо больше, чем его.

- Я поступлю на юридический, папа.

- Очень хорошо, очень разумно. А потом специализируйся в управленческом деле. Не думаешь ли отправиться в Административный центр при Гарвардском университете? Попасть туда очень трудно, но я могу нажать кнопки.

Я делал вид, что раздумываю, и устремлял взор на журнальные подшивки - все как одна в красных переплетах. Ничего в библиотеке не было интересного, разве что полная подборка "Официальных ведомостей", которые всегда начинаются с сообщений о разрешении принять тот или иной иностранный орден: китайский орден Небесных созвездий, орден Освободителя Симона Боливара, французский орден Почетного легиона. Только в отсутствие отца я отваживаюсь, как вор, тайком, пробираться в его устланную коврами и обитую деревом спальню. Там нет никакой старой памятной вещи, даже портрета моей матери. Она умерла, когда мне было пять лет, я ее совсем не помню. Один раз 9 год, 10 мая, мы все трое идем на Французское кладбище, где похоронены вместе моя бабушка Клотильда и моя мама - ее звали Эванхелина. Мне было тринадцать лет, когда мой товарищ по школе "Революсьон" показал мне фото девушки в купальном костюме, и я впервые ощутил непонятное волнение. Как донья Клотильда на своем портрете: почувствовал одновременно и стыд, и приятную истому. Кровь бросилась мне в лицо, а мой сверстник, хохоча во все горло, сказал: я тебе дарю ее, это твоя мамуля. Шелковая лента, переброшенная через плечо девушки, пересекала грудь и соединялась концами выше бедра. Надпись гласила: "Королева карнавала в Масатлане".

- Отец говорит, что твоя родительница была первейшая красотка, - захлебывался от смеха мой школьный товарищ.

- Дедушка, а какая была моя мама?

- Красивая, Плутарко. Слишком красивая.

- Почему дома нет ни одного ее портрета?

- Чтобы не горевать.

- А я хочу горевать, дедушка.

При этих словах генерал странно взглянул на меня: как мне было не вспомнить его взгляда и его слов той незабываемой ночью, когда меня разбудили громкие голоса в нашем доме, где всегда наступала полнейшая тишина после того, как мой отец, поужинав, садился в свой "линкольн Континенталь", уезжал и возвращался рано утром, часам к шести, чтобы успеть помыться, побриться и уже завтракать в пижаме, словно ночь провел дома, - кого он обманывал? - хотя в газетах на снимках светской хроники его можно было видеть возле одной богатой вдовушки, пятидесятилетней, как и он, но он мог показываться с ней. Я тоже не любил ходить в публичный дом по субботам один, без дружков. И мне тоже хотелось бы завести знакомство с настоящей сеньорой, взрослой женщиной, как любовница моего отца, а не с пай-девочками, с которыми я знакомился на праздниках таких же богатеев, как мы. Где моя Клотильда? - Хочу лелеять ее, оберегать, заставить ее полюбить себя. Какой была Эванхелина? Она мне снилась, в своем белом купальном костюме, в шелковом, фирмы "Янсен".

Мне снилась моя мать, когда меня разбудили голоса, ломавшие наш домашний распорядок, я сел в кровати, быстро натянул носки, чтобы тихо спуститься вниз, да, во сне я слышал, как дедушка шаркал туфлями, но это был не сон, а правда, я один в этом доме знал, что сон - это правда, так я себе говорил, когда крался к залу, откуда слышались голоса; революция не была правдой, она была сном моего дедушки, моя мама не была правдой, она была моим сном, и значит, они действительно были; только мой папа не видел снов и потому знал только ложь.

Ложь, вранье, так кричал дед, когда я замер у входа в зал, притаился за скульптурной копией - в натуральную величину - Ники Самофракийской, которая по замыслу декоратора должна была стать богиней-охранительницей нашего очага, у входа в зал, куда никто никогда не входил, выставочный зал, где не найти ни следа человеческого, ни окурка, ни кофейного пятнышка, где теперь, в полночь, разыгрывалась бурная сцена между дедушкой и отцом, и мой дед, генерал, рявкал так, как, наверное, тогда, когда отдавал солдату приказ: оскопить предателя! сжечь его, расстрелять, сначала прикончим, потом разберемся! настоящий генерал Вырви - хвост, а мой папа, лиценциат, вопил так, как я никогда и не слышал.

Назад Дальше