- Возьми, Мануэла. У тебя кровь на лбу.
- Спасибо, только не надо обо мне беспокоиться. Вернись к своей маме. Видишь, как недобро она на нас смотрит.
- Ничего. Я хочу попросить у тебя прощенья.
- За что же, Ниньо?
- Когда я бываю на пустыре и смотрю, как терзают собак, я испытываю удовольствие.
- Что ты, Ниньо Луис.
- Я говорю себе: если б не они, мучили бы меня. Словно собаки встают между мной и мальчишками, страдают за меня. Разве я не самый подлый трус, Мануэла?
Кто знает, бормотала потрясенная старуха, отирая его платком кровь со лба, кто знает, и с трудом поднималась на ноги, одной рукой упираясь в пол, другой - в свою коленку, потом, скользйув ладонями по своему вздутому животу, схватилась за кресло на колесах и встала во весь рост, будто статуя, одетая в лохмотья и упавшая из самой высокой ниши храма, кто знает, может, ты сделаешь что-нибудь, чтобы собаки тебя простили?
Мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, я могу поговорить с ними, как мужчина, меня всегда будут называть "Ниньо", потому что я никогда не стану большим, буду в своем кресле делаться все меньше и меньше, пока не умру, но сейчас мне четырнадцать лет, скоро будет пятнадцать, и я могу говорить с ними, как мужчина, и они должны меня выслушать, он повторял и повторял эти слова, разглядывая тем же вечером, перед ужином, фотографии, почтовые открытки, письма, спрятанные в сундук, теперь служивший комодом, ибо все должно иметь двойное назначение в таких вот многоквартирных домах, которые прежде были дворцами, а ныне стали прибежищем обедневших семей, живущих бок о бок с бывшими слугами, как, например, их самих, бывших богачей из Орисабы, и Мануэлиты, которая была только служанкой в богатом доме, так повторял про себя Ниньо Луис, сидя на своем обычном месте за столом, служившим и для еды, и для готовки, для занятий и для ночных счетных работ отца, дававших семье возможность каждый месяц сводить концы с концами.
Он сидел среди тишины, надеясь, что кто-нибудь другой заговорит первым, напряженно глядя на мать, страшась, что первой начнет разговор она, что расскажет здесь за ужином о том, что случилось сегодня с доньей Мануэлой, и пойдет гулять сплетня, и завтра весь дом узнает, что ее выгнали в шею из собора, вместе со всеми ее собаками. Но никто разговора не начинал, ибо сеньора Лурдес умела, если желала, установить мертвящую тишину, дать понять всем присутствующим, что сейчас не до шуток, что она намерена возвестить о чем-то чрезвычайно важном.
Губы доньи Лурдес кривились в горькой улыбке, предназначенной всем: ее супругу Раулю, ее двум старшим сыновьям, мечтавшим поскорее отправиться в кино со своими подружками, Росе Марии, засыпавшей за едой; но сеньора Лурдес ждала, пока все наполнят свои тарелки отварным рисом и горохом, чтобы в сотый раз поведать все ту же историю, которую всегда вспоминала, когда ей, бывало, вздумается опять обличить злодейство доньи Мануэлы, заставившей свою собственную дочь, Лупе Лупиту, поверить в то, что она, Лупита, в детстве однажды упала и стала калекой и потому должна теперь до конца дней своих передвигаться в кресле на колесах, но это гнусная ложь, девочка была здорова, гнуснейший эгоизм и злодейство Мануэлы, чтобы девочка всегда жила с ней, чтобы не остаться одной, и вот для этого-то она была готова загубить жизнь собственной дочери.
- Спасибо тебе, Пепе, - говорила донья Лурдес своему старшему сыну, - это ты заподозрил недоброе и убедил ее встать с кресла и попытаться ходить, и всему научил ее, благодаря тебе, сын, Лупе Лупита вырвалась из когтей своей матери.
- Ради бога, мама, дело уже прошлое, не стоит и вспоминать, прошу тебя, - отвечал Пепе, краснея всякий раз, когда мать повторяла эту историю, и поглаживал черный пушок на своей верхней губе.
- Потому я и запретила Луису водить дружбу с этой Мануэлой. А сегодня, часа два назад…
- Мама… - прервал ее Луис, - мне скоро пятнадцать, мне четырнадцать лет, мама, - перебил он ее, - я могу говорить с ними, как мужчина, - и взглянул на страшно усталое лицо отца, на сонное личико Росы Марии, девочки без воспоминаний, тупые лица братьев, на невероятно чванливое, надменное и настороженное красивое лицо матери, нет, никто не унаследовал гордых, суровых, вечных черт.
- Мама, а тогда, когда я упал с лестницы…
- Это по недосмотру, никто тут не виноват…
- Я знаю, мама, я не о том. Хочу сказать - все высунулись в окна посмотреть, что случилось. Я громко кричал. Я очень испугался. Но все только глядели, даже ты. Только она одна выбежала поднять меня. Только она обняла меня, посмотрела, не поранился ли, и погладила по голове. Я видел лица всех остальных, мама. Никто не хотел помочь мне. Наоборот, мама. Тогда все хотели, чтобы я умер, да, хотели, как говорится, из сострадания: бедняжка, не будет больше мучиться, так лучше, что ему ждать от жизни? Даже ты, мама.
- Ты просто выдумщик или, хуже того, подлый лгун.
- Я очень глуп, мама. Прости меня. Ты права. Донье Мануэле я нужен, она потеряла Лупе Лупиту и хочет, чтоб я заменил ее.
- Вот именно. Ты это только сейчас понял?
- Нет. Я всегда это знал, но только сейчас нашел слова, чтобы сказать об этом. Как хорошо, когда ты нужен кому - нибудь, как хорошо, когда знаешь, что, если бы не ты, другой человек был бы совсем одинок. Как хорошо нуждаться в ком-нибудь, как Мануэла в своей дочке, как я в Мануэле, как ты в ком-то, мама, как все… Ведь и Мануэле, и ее собакам что-то нужно, ведь всем нам что-то нужно, пусть даже это неправда, хочется, например, писать письма, говорить, что живем мы неплохо, даже прекрасно, живем в Лас-Ломас, так ведь? у папы своя фабрика, братья мои - адвокаты, Роса Мария учится в монастырском интернате в Канаде, я - твоя гордость, мама, первый ученик в классе, великолепный наездник, это про меня-то, мама…
Дон Рауль усмехнулся, кивнув в подтверждение:
- Ты всегда этого желала, Лурдес, тебя хорошо знает твой сын…
Мама не сводила глаз, одновременно и надменных, и страдающих, с Ниньо Луиса, отвергая, отвергая услышанное всей силой своего молчания, а папа снова покачал головой, на сей раз с сожалением:
- Увы, ничего этого я не смог тебе дать.
- Я никогда не жаловалась, Рауль.
- Да, - отвечал папа, - никогда, но один раз, в самом начале, ты сказала, чего бы тебе хотелось, только раз, более двадцати лет назад, и я запомнил, хотя ты больше никогда этого не повторяла.
- Никогда не повторяла, - сказала сеньора Лурдес, - никогда и ни в чем тебя не винила, - и посмотрела с какой-то отчаянной мольбой на Ниньо Луиса.
Но мальчик говорил об Орисабе, о большом доме, о фотографиях, почтовых открытках и письмах, он не был там никогда, поэтому должен был вообразить себе все: балконы, ливни, горы, овраг, мебель того богатого дома, друзей обитавшей в нем семьи, поклонников, почему в мужья выбирают того, а не другого, мама? и никогда не раскаиваются? понятно: можно воображать, как жилось бы с другим, а потом писать ему письма и уверять, что все получилось отлично, что выбор был правильным, да? мне четырнадцать, я могу говорить с вами, как мужчина…
- Не знаю, - сказал дон Рауль, словно очнувшись от сна, словно он и не следил за ходом разговора. - Всех нас сбила с пути революция, одних повернула к лучшему, других к худшему. Одно дело быть богатыми до революции, и другое - потом. Мы распоряжались богатством по старинке и просто-напросто отстали, так-то. - И он тихо рассмеялся, как смеялся всегда.
- Я же не отправляла свои письма, ты это прекрасно знаешь, - сказала сдавленным шепотом донья Лурдес Ниньо Луису, как всегда укладывая его вечером в одну кровать с Росой Марией, которая уснула еще за столом…
- Спасибо, мама, спасибо тебе, что ты ничего не сказала про Мануэлу и ее собак. - И он нежно ее поцеловал.
Весь следующий день донья Мануэлита ждала самого худшего, и во всем ей чудилась враждебность. Наверное, поэтому рано утром, когда она снимала с веревок свою одежду или когда позже поливала герань, у нее было ощущение, что за ней следит множество глаз, тихо раздвигаются занавески, полуоткрытые шторки осторожно сдвигаются, и множество глаз, черных, подернутых плотной пеленой старости или молодых, круглых, влажных, тайком глядят на нее, ждут ее появления, одобрительно смотрят, как она делает свою работу, чтобы заслужить прощения за Лупе Лупиту. Донья Мануэла вдруг поняла, что и вправду трудится, чтобы ей сказали спасибо, чтобы ничем ее больше не попрекали. В тот день она особенно ясно это почувствовала, но вместе с тем ей казалось, будто что-то уже определилось, что все молча пришли к единому соглашению; в благодарность за ее заботу о цветах и птицах никто ничего не скажет о случившемся в соборе, никто ее не осудит, все прощают себе всё.
Донья Мануэла провела этот день взаперти. Она убедила себя, что ничего дурного не случится, но жизнь всегда заставляла ее быть начеку, не дремать, донья Мануэла, держи ухо востро, заснувшую креветку вода уносит, а как же. Она затаилась в своей клетушке, на кухоньке, но какая-то странная печаль, доселе ей незнакомая, овладела ею в тот день. Если на нее зла больше не держат, почему о том не дали знать раньше? почему только теперь, когда ее выгнали из собора, соседи стали относиться к ней по-людски? Она этого не понимала, нет, хоть умри, не понимала. Почему сеньора Лурдес, мама Луиса и Росы Марии, не насплетничала?
Она растянулась на своей койке, смотрела на голые стены и думала о своих собаках, как благодаря ей, от нее самой, они все узнали, стали говорить, ей же рассказывать, мол, изувечили Серого, он лежит на паперти, бедный калека, давай попросим господа нашего бога, донья Мануэла, чтобы нас больше не трогали, не травили.
Вот и Ниньо Луисито, похоже, ее понимал, они друг друга жалели, она жалела его, он, наверное, жалел ее, у них столько общего, во-первых - кресла на колесах, креслице Луисито, креслице Лупе Лупиты. Молодой Пепе, брат Ниньо Луиса, вытащил Лупе Лупиту из креслица на колесах. Мануэла ее посадила туда, чтобы уберечь свою дочку, а не себя спасти от одиночества, служанка всегда одинока, хотя бы только потому, что она служанка, да, чтобы оградить дочку от жадных глаз, от ненасытных рук. У генерала Вергары - дурная слава, его сын, молодой Тин, - страшный бабник, нет, не взять им Лупе Лупиту, на калеку никто не позарится, противно небось, да и стыдно, кто знает…
- Теперь я скажу тебе, дочка, когда ты бросаешь меня навсегда, что хотела я тебя уберечь, только хотела тебя уберечь от тяжелой доли служанкиной дочери, да к тому же если дочка - красавица, с рождения хотела тебя уберечь, потому и назвала так, одним именем дважды: Лупе Лупита, дважды именем Святой Девы, под двойную святую защиту вверила, доченька…
Долго тянулся тот день, донья Мануэлита знала, что делать нечего, остается лишь ждать. Время придет. Знамение будет. Он больше не позволит себя жалеть, ее друг, Луисито. У них так много общего: креслица на колесах, его брат Пепе, который не пожалел Лупиту, не посмотрел на чтимое имя, и навсегда ушла дочка.
- Я это тебе сейчас говорю, Лупе, потому как больше тебя не увижу. Я хотела охранить тебя, ведь только тебя оставил мне твой отец. Это сущая правда. Я любила твоего негодяя отца больше, чем тебя, а без него стала любить тебя, как его.
И тут она услышала громкий лай, донесшийся из патио их дома. Было уже больше одиннадцати, но донья Мануэла еще не ужинала, погруженная в свои воспоминания. Никогда, никогда ни одна из ее собак не совала нос в патио, все они знали об опасностях, их там подстерегавших. Но вот раздался лай второго пса. Старуха накинула на голову черный платок и вышла из комнаты. Птицы волновались в клетках. Она забыла прикрыть их на ночь. Они беспокойно сновали, не решаясь запеть, не решаясь заснуть, как в те дни затмения солнца, которые дважды на своем веку пережила Мануэла, когда животные и птицы умолкали, едва светило скрывалось.
Но этой ночью, напротив, сияла луна и было тепло по - весеннему. Все более уверяясь в истинном смысле своей жизни, утверждаясь в той роли, какую ей предназначено играть до самой смерти, донья Мануэлита заботливо накинула парусиновые колпаки на клетки.
- Ну вот, спите спокойно, эта ночка не ваша, сегодня - моя ночка, спите.
Закончив дело, за которое все ей были признательны и которое она делала ради этой признательности и чтобы все жили в мире, она пошла к тому месту, откуда большая каменная лестница вела вниз. Она знала, что там должен сидеть в своем кресле Ниньо Луис и ждать ее.
Так оно и было. И иначе быть не могло. Ниньо Луис встал с кресла и предложил руку донье Мануэлите. Мальчик пошатывался, но старуха была еще крепкой, надежно его поддерживала. Он оказался более высоким, чем она или даже чем он сам полагал, и ему четырнадцать лет, скоро пятнадцать, почти настоящий мужчина. Они вместе спустились по лестнице. Луисито одной рукой опирался на балюстраду, другой на Мануэлиту, это были дворцы Новой Испании, Мануэла, представь себе - праздники, музыка, ливрейные лакеи, которые высоко держат канделябры с яркими свечами для гостей на ночных пиршествах и, стиснув зубы, дают каплям растопленного воска жечь свои руки, спускайся со мной, Мануэла, пойдем вместе, Ниньо.
Двадцать собак сеньоры Мануэлы заполонили патио, подняв лай, радостный лай, все сразу, все они, Серый Туман и другие, грязные, голодные, суки со вздутыми животами - от глистов или брюхатые, кто знает, время покажет: суки с длинными обвисшими сосцами, недавно наплодившие еще собак, еще больше собак, чтобы заселить город сиротами, пригульными, детьми Святой Девы, ищущими прибежище под барочными навесами церквей. Донья Мануэла взяла Ниньо Луисито за руку, обняла его за пояс, собаки лаяли от счастья, подняв морды к луне, будто такая лунная ночь была первой при сотворении мира, еще до горя, еще до жестокости, и Мануэла вела Луисито, собаки лаяли, но служанка и мальчик слышали музыку, старинную музыку, ту, что столетия назад звучала в этом дворце. Погляди на звезды, Ниньо Луисито, моя Лупе Лупита всегда спрашивала, погаснут ли когда-нибудь звезды? спрашивает она об этом сейчас? Конечно, Мануэла, конечно, спрашивает, танцуй, Мануэла, рассказывай, а мы будем танцевать, вместе, мы - для тебя, твоя дочка и я, Лупе Лупита и Луисито, правда? Да, да, правда, здесь двое, да, теперь я их вижу, лунная ночь и звезды, как сейчас, танцуют вальс, двое вместе, для меня они одно и то же, ждут того, что никогда не приходит, что никогда не проходит, двое детей из сна, в плену одного и того же сна: не уходи, сынок, не уходи никуда, стой, обожди, обожди, а Лупита ушла, Мануэла, ты и я, мы останемся здесь, в этом многолюдном доме, тут - не она и я, тут - ты и я, и мы ждем, чего ты ждешь, Мануэла? чего ждешь, кроме смерти?
Как громко лают собаки, для того и вышла луна этой ночью, для того и вышла, чтобы лаяли на нее собаки, и слушай, Луисито, слушай музыку, а я тебя поведу, как хорошо ты танцуешь, Ниньо, забудь, что это я, думай, что танцуешь с моей красавицей Лупе Лупитой, что держишь ее за талию и в танце тебя дурманят духи моей дочки, ты слышишь ее смех, смотришь в глаза, глаза доверчивого олененка, а я чувствую, что еще могу помнить любовь, мою единственную любовь, отца Лупе, любовь служанки, в потемках, на ощупь, тайком, ночью, выраженную одним - единственным словом, повторенным тысячу раз:
- Нет… нет… нет… нет…
Одурманенная танцем, опьяненная воспоминаниями, донья Мануэлита оступилась и упала. Упал с ней и Ниньо Луисито, оба в обнимку, весело смеясь, а музыка тем временем затихла, собачий лай звучал громче.
- Обещаем помогать собакам, Ниньо Луисито?
- Обещаем, Мануэла.
- Ты можешь крикнуть. А собака - нет. Собака должна брать.
- Не беспокойся. Мы будем о них заботиться.
- Неправду говорят, что я люблю собак, потому что не любила свою дочку. Это неправда.
- Конечно, неправда, Мануэла.
И только тогда донье Мануэлите пришло вдруг в голову: почему при таком жутком шуме - лай, музыка, смех - никто не выглянул из окна, не открылась ни одна дверь, ни один человек не цыкнул на них? И это тоже благодаря ее дружочку, Ниньо Луису? Значит, никто никогда ее больше не тронет, никто никогда?..
- Спасибо, Ниньо, спасибо.
- Представь себе, Мануэла, подумай только. Столетие назад это были дворцы, большие, красивые дворцы, здесь жили очень богатые люди, очень важные люди, как мы с тобой, Мануэла.
К полуночи ему очень захотелось есть, и он встал, никого не потревожив. Пошел на кухню и в темноте взял булочку. Намазал ее сливочным маслом и стал жевать. И тут у него промелькнула мысль, что так достойно и нужно, хотя толком не понимал, что именно. Раньше он всегда просил. Даже это: булочку с маслом. Теперь впервые он брал, а не клянчил. Он взял оставшиеся сухие лепешки и вышел в патио бросить собакам. Но животных там уже не было, ни Мануэлиты, ни луны, ни музыки, ничего.
III. Маньяниты
Лоренсе и Патрисии Грасиеле
1
Раньше Мехико был городом, где ночь уже несла в себе утро. В два часа, до зари, когда Федерико Сильва, бывало, выходил на балкон своего дома на улице Кордоба, перед тем как лечь спать, уже чувствовался запах влажной земли грядущего дня, долетал аромат хакаранды и ощущалось соседство снежных вулканов.
На заре все подступало ближе, и леса, и горы. Федерико Сильва закрывал глаза и всей грудью вдыхал неповторимый запах раннего утра в Мехико, дурманное свежее веяние забытого илистого озера. Так, должно быть, благоухало первозданное утро. Только тот, кто умеет ощутимо представлять себе исчезнувшее озеро, по-настоящему знает этот город, думалось Федерико Сильве.
Но так было раньше, а теперь его дом оказался почти рядом с громадной площадью-чашей, где находится станция метро Инсурхентес. Один его друг, архитектор, сравнил это место беспорядочного стечения и пересечения проспектов и улиц - Инсурхентес, Чапультепек, Хенова, Амберес, Халапа - с площадью Звезды в Париже, и Федерико Сильва очень смеялся. Перекресток Инсурхентес, пожалуй, больше похож на гигантский судок: наверху - выше иных соседних крыш - эстакада с потоком автомашин; ниже - улицы, перекрытые надолбами и цепями, еще ниже - лестницы и туннели, ведущие к площади с множеством "бутербродных" и "устричных", с толпами бродячих торговцев, нищих, уличных певцов и студентов - скопищем молодых дикарей, которые сидят и жуют слоеные тортильи, балагурят и глядят на ленивое колыхание смога, пока маленькие чистильщики полируют им туфли, отпускают комплименты и шуточки вслед тонконогим девчонкам-коротышкам в узеньких мини-юбках; настоящие хиппи, перья в волосах, подсиненные веки, посеребренные губы, кожаные жилеты на голое тело, цепочки, ожерелья. И, наконец, - вход в метро: врата ада.