Савелий Тяхт сжёг домовые книги, и Нестору пришлось начинать с нуля. А заполнять белые листы оказалось непросто. Ему приходилось их постоянно переписывать, и каждый раз выходило по-разному. Как тогда, когда он перечитывал их у Тяхта, пытаясь представить прошлое, которого не застал. Ему рисовались картины странной, далёкой жизни, люди, которые вели себя так, а не иначе по одним им ведомым причинам; он примерял их жизнь, как пиджак с чужого плеча, раскроенный и заново сшитый. Их мысли были только его домыслами, их поступки остались тайной, исчезнув навсегда вместе с книгой, которую сжёг Савелий Тяхт. Да и он писал в силу своего разумения и памяти. А как на самом деле было - кто знает? И теперь кого заносить в книги? За какие заслуги? Кого встретил на лестнице? А кто не попал, того и не было? Нестор мучительно долго ломал голову, но постепенно освоился, и, оправдывая себя, всё чаще переиначивал стихотворение Ираклия Голубень: "Пусть о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает!" Встречая жильцов, не отмеченных в его книге, он теперь раскланивался, вертя змеиной головкой, и его телячьи глаза делались как чечевичная похлёбка.
Была середина лета, и деревья намазывали на землю густые тени. В подъездах зеленели фикусы, в кадках разбрасывали клешни пятнистые пальмы. А под окнами полуголые рабочие с потрескавшимися пятками, обливаясь потом, клали асфальт, от которого шёл пар. Очередной роман Ираклия Голубень пух на глазах, и был уже длиной в три карандаша, которые потребовались для его написания. Автор вставил в него соседей, переселил весь дом, и теперь, стоило выглянуть из окна, бросался к столу, описывая мальчишек, гонявших мяч, рабочих, пускавших очереди отбойными молотками, стоило раздаться звонку, в романе появлялся цыган с дурной вестью, а пролетавшие над головой птицы рождали сравнения с быстротекущей жизнью. Пишут для себя. Для публики. Для гонорара. Ираклий Голубень писал для жены. Он взял псевдоним Саша Чирина, под которым и стал её единственным мужчиной. Чем больше страниц он исписывал, тем твёрже понимал, как сильно её любит. Саша Чирина прожила с ним всю жизнь, изменяя только в его романах.
− Не взяли? − встречал он её на пороге растрёпанную, с толстым пакетом в руках.
− Ты же пишешь для меня? - проводила она ладонью по небритой щеке. - А я читаю.
Ираклий Голубень работал сутки напролёт, по-птичьи склонив набок голову, прислонял букву к букве, через слово смеялся, а через строку − плакал. "Милый", − глядя на него, думала Саша Чирина, доставая из мусора его скомканные черновики, которые отсчитывали бессонные ночи и дни, когда покидало вдохновение. Аккуратно сложив их в папку, она убирала её на полку, ставя торчмя за пыльные книги, туда, где хранился семейный фотоальбом. Казалось, мир забыл об их существовании, и архив обречён превратиться в склеп. Но капля камень точит, и неожиданно Ираклия Голубень стали публиковать. Однако в писательские круги не пускали, точно отделяя тексты от автора. В авторитетных журналах появились длинные хвалебные рецензии, в которых, перечисляя достоинства его романов, умудрялись ни разу не упомянуть его имени.
− Читают! - выкладывала на стол сигнальные экземпляры Саша Чирина. - Если ты пишешь для меня, то весь мир стал мною!
− Для меня он всегда тобой и был.
От радости Саша не находила себе места.
− Прочти, прочти мне скорее! − протягивала она книгу.
Ираклий Голубень сходу открывал нужную страницу:
"Лениво плескались волны, чайки с криком хватали мелкую рыбу. Пляж был полон. Расстелив полотенце, на гальке млело множество фигур, а моя - самая нелепая. Я, как медуза, забился подальше от солнца, туда, где море разрезает гранитная скала, но и здесь не избежал косых взглядов. Сам виноват! Выставил напоказ тело, которое и тридцать лет назад не было загляденьем. Играя бицепсами, мимо проходят молодые тарзаны с грудью, как у плюшевого мишки, в плавках у которых будто подложен булыжник, и мне делается стыдно за свои дряблые мышцы, безобразно короткие ноги и отвисший живот. Иногда они насмешливо кивают в мою сторону, но чаще не замечают. Для них я, как берег за скалой. Зачерпнув горсть холодного песка, я сыплю его на ветер. А когда надоедает, лезу в море, осторожно переставляя ноги по острым горячим камням. Это вызывает хохот. Вымещая злобу за свои диеты, трясутся от смеха даже расплывшиеся дамы. Даже старухи показывают на меня голым малышам: "Не будешь слушаться, станешь как дядя!" "Дя-дя, дя-дя…" − лопочут те, застывая от изумления, а по их совкам стекает грязь. Я бухаюсь в воду, удивляясь, что море не вышло из берегов, а, когда выбираюсь, из последних сил борясь с шипящей волной, начинается второй акт трагикомедии. "Помочь?" − не выдерживает какой-нибудь из тарзанов, подавая руку. Я хватаюсь за неё, как ребёнок за ладонь матери, и, бормоча тысячу благодарностей, как улитка, заползаю в свой тёмный угол.
А потом появляешься ты.
В своём бикини с сумочкой через плечо ты пугающе красива, и сотни глаз впиваются в тебя, как пиявки. Смолкают старухи, у малышей опять стекает с лопаток грязь, а молодые тарзаны готовы встать на уши, чтобы привлечь твоё внимание. И замирая, надеются, что ты раскинешь полотенце рядом, а когда проходишь, приставляют ладонь ко лбу, глядя вслед. Тощие девицы умирают от зависти, а молодые жены мрачнеют, перехватывая взгляды мужей. Я тоже не могу оторвать глаз. Афродита, даже море стихает, покорно неся пену к твоим ногам! Наконец, ты останавливаешься, опускаешь сумочку на холодный песок, и стихший пляж слышит, как ты произносишь звонким, как колокольчик, голосом: "Извини, милый, я заставила себя ждать!" И мир переворачивается".
− Я не такая красивая, − вздыхала Саша Чирина.
− Ты лучше, − захлопнул книгу Ираклий Голубень, усаживая её на колени. И, обняв, стал рассказывать, как они поедут к морю, чтобы воплотить его фантазию.
− Главное, получить известность, − убеждённо шептал он, нежно её целуя. - А она не за горами. Подождёшь?
− Хоть сто лет!
Так, склонившись над домовыми книгами, выводил историю Нестор. А на самом деле, Ираклий Голубень расходился с Сашей Чирина всё дальше, как в море корабли. Её взрослевший сын в их ссорах принимал сторону матери, отношения с ним портились, и Ираклий Голубень бежал в свои романы. А от одиночества, чтобы было с кем помолчать, стал разводить аквариумных рыб. Так что когда его выгнали из квартиры, выбросив, как птенца из гнезда, он, переловив их сачком, пустил в банку, которую прихватил вместе с рукописями из стола. Ираклий Голубень переехал в одну из пустовавших квартир Кац, с которыми договорился Нестор. Пройдёт много лет, и всеми покинутый Ираклий Голубень умрёт в той же самой квартире глубоким стариком, так и не дождавшись славы, но успев разочароваться в ней.
По праздникам церковь заполняли смиренницы в платках с тонкими, злыми губами. Зыркая по сторонам, они мелко крестились у черневших икон, вынимая из подсвечников догоравшие свечи. Среди них была и Изольда. К старости она стала набожной, постилась, целуя Библию в старинном серебряном окладе, читала на ночь апостолов, которых полюбила за деятельный характер. Иногда вслух - Савелию Тяхту. Он сосредоточенно кивал, так что казалось, будто у него шевелятся уши, но в душе не верил ни единому слову. "И откуда всё известно?" − думал он, вспоминая, как вёл домовые книги. А на Масленицу его привели к о. Мануилу - венчаться.
− Мать понимаю - бог любит троицу, но зачем это тебе? − спросил его Нестор.
− А разве у слепого есть выбор? − угрюмо отвернулся он.
Нестор, действительно, хорошо знал мать и видел истинную причину её позднего замужества - не успев растратить за жизнь своей кипучей энергии, она до сих пор не знала, куда её девать, и не нашла ей лучшего приложения, чем тянуть к алтарю Тяхта. И унаследовавший её настойчивость, он не успокоился.
− Отец Мануил, зачем вы их обвенчали?
− А разве у священника есть выбор?
О. Мануил погрузнел, стал глуховат, и в бороде у него била седина. Служил он уже механически, размахивая кадилом, привычно повторял заученное ещё в семинарии, и по его лицу невозможно было прочитать, о чём он думает. А его воскресные проповеди, к которым он давно не готовился, были как тарелка холодного супа. Изольда стала его помощницей. "В церкви давно была? - подкараулив во дворе, смущала она Молчаливую. - Смотри, безбожники в аду сковородки лижут". Молчаливая краснела. Литургию она пропускала, бывая только на проповедях. И думала там о своём. Вспоминала, как всем двором провожали в последний путь Матвея Кожакаря, когда трубы духового оркестра, как архангельские, оглушали стены надрывным плачем траурного марша, как сбежались к упавшему с дерева отцу. А теперь себя ограждали. От смерти. От соседей. Чужой жизни. Не знали, кто родился за стенкой. И когда умер. Станьте, как дети? Так и стали! Злыми. Беспамятными. Отрывающими крылья стрекозам.
Незаметно подросли её братья-погодки. Академик рано овдовел, и после его смерти все тяготы по их воспитанию легли на её плечи. Она отводила их в школу, в которой сама доучивалась, следила, чтобы не попали в дурные компании, связавшись с беспризорниками, а вечерами ушивала им рубахи и сужала брюки, оставшиеся после отца. Изольда, отправив сына в детский дом, угостила раз братьев леденцами, и, разрывая петлю душившего одиночества, взяла на прогулку. А потом принесла старую сыновнюю одежду, которую покупала "на вырост", ёлочные игрушки и набитого ватой Деда Мороза, точно близилось Рождество, а не стояло лето. Прогулки повторялись, в одну из них, изливая нерастраченное материнство, Изольда оформила над братьями опекунство, в другую отвела их в церковь. И старший, Архип, в ней остался. Его приводили в восторг дымившиеся кадила, запах ладана, строгие лики угодников. Умиляя о. Мануила, он, не шелохнувшись, выстаивал обедню, читал наизусть псалмы и знал всех святых. У него оказался чистый голос, и он стал петь на клиросе. Никто, и он сам, не сомневался, что дорога его лежит через духовную семинарию, куда о. Мануил уже готовил ему рекомендации. Он был покладист, приветлив и что бы ни говорил, за этим слышалось: "Жить нужно тихо, а умереть во сне". Единственное, что в нём раздражало, была его брезгливость. "И апостолы с одной ложки ели, − выговаривал ему дьякон. - А чужие ноги омывать?" Ничего не действовало. Страшный чистюля, он не мог даже толком причаститься. Дома Архип намывал по три раза посуду, а в гостях тайком протирал носовым платком приготовленный ему прибор. В еде Архип был более чем скромен, легко держа посты. А когда узнал про подвижников, довольствовавшихся зёрнышком риса, и вовсе от неё отказался. Две недели у него во рту и маковой росинки не было. Не действовали ни уговоры Молчаливой, ни увещевания Изольды. Кожа на Архипе повисла, как на ящерице, а под ней выперли рёбра. "Краше в гроб кладут! - ужасалась Изольда, поставив перед ним тарелку щей. - Съешь хоть за меня ложку!" Но Архипа было не искусить. Он ждал чуда. А ещё через неделю почувствовал страшную вонь, точно гнил изнутри. Ядовитые соки, выходившие раньше с пищей, теперь скопились, отравляя, как протухшая рыба. И Архип не выдержал собственного смрада, потихоньку вернувшись к прежней жизни. Но чудо всё же произошло. "На пятый день голодовки, − признавался он, − я мог бы запросто съесть плесневелую корку из помойного ведра". И его брезгливость, как рукой сняло. "Господь кого как вразумляет", − подвёл черту о. Мануил, на радостях подаривший ему подрясник.
В детстве братьев часто путали. Особенно вечерами, когда они, сидя у канала, смотрели, как плещутся головастые сомы. Четыре уха, четыре глаза, их имена и лица были для всех, как "бузотёр" и "зубодёр". Но похожи они были только внешне. Младший, Антип, рос сорванцом, хулиганистым в отца. "Изольда, Изольда, ты изо льда?" - показал он язык, увидев ватного Деда Мороза. Учился он плохо, зато бегал - только пятки сверкали. И из церкви убежал сразу, как только привела Изольда, и с тех пор в ней не появлялся. "Довольно одного святоши", − отвечал он на все приставания Изольды. Антип слыл большим проказником, в нём рано проснулась страсть к игре, он кидал монету "в пристенок", знал все трюки в "трясучке", зажимая между пальцами, лихо прятал тузов в рукав и подсовывал краплёные карты. О чём бы он ни заводил разговор, сводилось всё к одному: "Жить нужно весело, а умереть на скаку!" Во дворе он никому не давал прохода, а особенно − братьям Кац. "Видишь, говорят на идиш? − показывая на них пальцем, зубоскалил он. И тут же оттопыривал ухо. − Не врите! Говорят на иврите!" За ним припускали, но Антип бегал быстрее, и, достигнув безопасного места, наблюдал, как отставшие братья едва переводили дух, а потом, достав из шаровар засаленную, потрёпанную колоду, издевательски кричал: "Сыгранём?" И погоня продолжалась до тех пор, пока не опускались сумерки или не надоедало братьям, которые, смирившись с поражением, скрывались в подъезде. Но годы брали своё, требуя иных развлечений. И Антип нашёл свой путь. Как у брата религия, его коньком стала психология. "Если пойдёшь ко мне, я дам тебе много денег или, на худой конец, женюсь", − протягивая руку ладонью вверх, ошарашивал он незнакомку в дворовой беседке. А когда встречал отказ, обращался к её "случайной" соседке, с которой обо всём договорился заранее. И та с улыбкой вставала. В обнимку они шли в подъезд и, поднявшись на лифте, долго наблюдали из окна, как на лице незнакомки отражалась борьба сомнения и гордости. Но один раз номер не прошёл. "С удовольствием! − ответила девушка. - Я слишком некрасивая, чтобы ломаться!" Её звали Виолетта, денег у Антипа не было, и ему пришлось жениться.
Из семьи Кац уехали не все. Младший из подростков, ровесник Нестора, остался. В семье Исаака считали философом, лишённым деловых качеств. Худой, кадыкастый, он держал руки в карманах, перебирая ими, точно прятал там маленького зверька.
"Отче-его, всё устроено та-ак, а не иначе? - дёргал он в детстве за рукав отца, ероша пятернёй густые волосы. - И куда все де-еваются, когда уми-ирают?"
Нервничая, он слегка заикался.
Авраам отмахивался. Но Исаак был упрям. И его сводили к раввину. "Далеко пойдет, − вынес тот вердикт. - Если раньше не лишится рассудка". С тех пор отвечая на приветствие "Как дела?", он отделывался коротким: "С ума не сошёл". Исаак рано оставил игрушки, его не привлекала детская возня, большую часть времени он проводил со взрослыми за столом, до которого не доставал с табуретки, и был вынужден высоко задирать локти, упиравшиеся лишь в край, а ладонями со скрещенными пальцами обхватывать затылок. Так он замирал, прислушиваясь к разговорам, из которых выносил одному ему ведомую правду, не вставляя ни слова до тех пор, пока его не спросят. Но тогда говорил так разумно, что диву давались.
− Далеко пойдёт! − раздувался от гордости Авраам.
− Далеко! − эхом повторяла Сара.
Подрастая, он участвовал в семейных советах, и все прислушивались к нему. Он мечтал пойти в университет, изучать естественные науки и получить степень доктора философии. Но сложилось по-другому. Исаак разделил с Нестором обязанности, присматривая за квартирами. Ему это было противно. "Жертвоприношение Исаака, − скривился он, когда выбор пал на него. - Золотому тельцу". И Нестора, изнутри видя историю его выдвижения, зная, что за его спиной стоят не собственные таланты, а влияние семьи Кац, он недолюбливал. "Вам домоу-управ лапшу вешает, а вы ве-ерите, - презрительно хмыкал он, когда заходила речь о Несторе. - А куда деваться? Чтобы выжить, надо приспосабливаться, принимая всё как есть". Исаака Кац считали насмешливым и злым, и только Молчаливая знала, что прячется за его иронией.
− Люди - дрянь, − говорил он, когда они холодной лунной ночью гуляли по набережной. − Нужно быть рыбой, холодной и скользкой, чтобы не запутаться в слизких водорослях их отношений, плыть и плыть к своей цели. Хочешь быть рыбой? − Он размахивал руками, вынув их в темноте из карманов, точно больше не стеснялся больших ладоней. От смущения Молчаливая чихнула. Она уже растеряла всех ухажеров и бубенцом прокажённого носила: "Гордячка". Она жадно слушала Исаака, который казался ей необыкновенным.
− Но люди такие бедные, такие несчастные, − зардевшись, возразила она. - Странности и чудачества - не от хорошей жизни…
− Чудачества? − Исаак сунул в рот соломинку и медленно её перекатывал, точно выпускал через неё слова. − Что-то я не слышал, чтобы начальнику фигу показали. Или моему отцу. Завидуют! А должны ненавидеть. А за океаном? Только говорят по-другому. Нет, люди даже безумием схожи.
− А как же ты с ними говорил? - поднявшись на цыпочки, поправила она ему шарф. - Язык выучил?
− Выучил, только с ними говорить - будто с телевизором. Нет больше русских, немцев, испанцев, есть потребитель, говорящий по-русски, по-немецки, по-испански. Вот оно, братство человеческое, новый Вавилон!
− И башню построят?
− А зачем? Боги сами с небес спустились, в телевизоре-то удобнее. Вот ты в церковь ходишь, а с Христом что сделали? Он им про верблюда в угольном ушке, а они кресты золотят. Выходит, мы, евреи, его один раз распяли, а вы каждый день распинаете… А главное, мира не сдвинуть вот на столько, − он отметил ногтем мизинец и, выплюнув соломинку, долго смотрел, как хихикали на углу близняшки, кокетничая с мужчинами.
Братья Молчаливой едва уживались, но против Исаака Кац выступили единым фронтом.
− Своих мало? - без обиняков начал Архип. - Оставь сестру!
− Денег много, − оскалился Антип. - Возьми вон близняшек с угла.
− Денег много - подмигнул Исаак Кац. - Могу поделиться.
− Мы не продаёмся!
− А вас и не покупают.
И, сплюнув, отошёл, размахивая руками, точно срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь.
Угрюмый седой мужчина из третьего подъезда, осторожно составляя по ступенькам инвалидную коляску, вывозил на прогулку глухонемого сына. Тот уставился перед собой, сосредоточившись на одной точке, которая перемещалась вместе с поворотами и наклонами коляски. Его небритое лицо оставалось непроницаемым. Он напомнил Молчаливой насекомое, застывшее в углу. Его кормят, поят, одевают, переносят на постель, а перед сном, сажая на горшок, обтирают мокрым полотенцем. Зачем он живет? Как проникнуть в его мысли?