– Но, но, никакой не имбридинг! Я сейчас объяснять! Я вам есть, мадам, именно седьмая вода на киселе! Дедушка моего отчима биль женатый на ваш троюродный бабка! Отчим, понимаете, отчим! Так что я есть не родной родственник!
– А не врешь, бельгийская морда?
– Вот вам хрест, мадам! Вот вам хрест…
– Ну тогда ладно, тогда двинули на смотрины.
"Лига либреттистов" пылала темным мрачноватым огнем. Такое освещение было придумано специально, чтобы создавать впечатление: будущие либретто и оперы возникают как бы из небытия. И наша жалкая, недостойная легендарных оперных времен действительность ничуть на возникновение либретто, а следовательно и опер, не влияет.
Правда, кое-кому свет в "Лиге либреттистов" напоминал огни Тартара. А особо продвинутым – огни подземелий в староевропейской "Конгрегации Святого Креста". Однако руководство Лиги крепко стояло на своем: только в таком слабо естественном, даже слегка потустороннем свете и могут зарождаться современные либретто и оперы!
– Оу-ва, шарман! Ето есть современни "русски подполье"? – петушился Жан-Клод-Ив.
– Да нет. Подполье у нас… Ну, в общем… в другом месте оно теперь… – смутилась Воля.
– Музей Достоевски? Сладки каторга? Душевна болезн? – выпытывал и выпытывал доставучий Клодюнчик.
– Ой, ну да. Только отстань. Достоевский. Каторга. Подполье. Хотя, если честно, главный-то подпольщик у нас теперь в светлых хоромах сидит…
В коридорах и комнатах Лиги никто им не встретился. Метнулась, правда, горбатой тенью, всюду и везде – в залах, на тусовках, фуршетах – к Воле придиравшаяся, бывшая видная московская комсомолка, а ныне чтица № 2, лысоватая и, в целом, бледнопоганочная Ната Дурдыка. И все, и ни души.
– Кому жениха показать, блин горелый? – вздыхала огорченная Воля.
Наконец дотопали до небольшого, но уютненького зала. Сцена располагалась глубоко внизу, на дне. Была она едва освещена. Зрительские же места – и амфитеатр, и партер – наоборот, нависали над сценой черно-грозными, с зеленцой, утесами. Такое непривычное расположение сцены и зала призвано было непрестанно напоминать о прародительнице оперы, о греческой трагедии. И символизировать: для "Лиги либреттистов" главное – зритель. Именно в силу этого – он наверху. "Чего зритель запросит – то и давать будем! Для него работаем, для него преем, пыхтим!" – настаивало руководство Лиги.
Всмотревшись в сцену и в зал внимательней, Воля слегка даже удивилась. Никакого приглашения на безусловно готовящееся чтение она не получала. А должны были пригласить, лохи!
Однако вслед за легкой неприязнью она, при виде места для речитативов и арий, как всегда, закрыла от счастья глаза.
Тут даже остатний мерклый свет, новомодно, электрозмейками, струивший себя и на сцене, и в зале, – угас. Ощутив это и с закрытыми глазами, Воля быстренько их раскрыла…
Посередке, на опущенной вниз сцене засветился здоровенный – дикий по бокам, а сверху гладко обтесанный – камень. На камень, кряхтя, взобрался кто-то едва видимый и лирическим баритоном спел:
– Господа! Нас посетила несравненная Воля Рокотова. Виват и слава госпоже Рокотовой! Виват и слава этой начинающей либреттистке № 118! Либретто Воли Васильевны – на пюпитр!
В другой раз Воля смешалась бы и разнервничалась: была, несмотря на веселость, по-русски застенчивой, иногда – закрепощенной. Однако сейчас все ей стало по барабану. Показалось: сию минуту, вместе с чтением первых строк либретто, выступит из тьмы и так и останется стоять на опущенной вниз греческой сцене, всем и каждому открытый, однако и до сей поры как следует не услышанный Евстигней Фомин. Искавший мелодию, которая могла бы оживлять мертвых, оскорбленный опалой и пренебрежением, сейчас он взмахнет рукой, и побежит – как любовная дрожь по телу – струнная рябь по оркестру!
Либретто все не несли. Воле вдруг вспомнился сочиненный вчера кусок текста из второго акта.
"Откуда этот Черный Либреттист ко мне в тетрадь запрыгнул? Вроде я его не планировала. И в документах про него нет ни слова. А вот засел же в мозгу… Черный, черный… Может, арап? Или эфиоп при дворе? Но для тогдашнего эфиопа весьма некстати либреттками заниматься…"
Тут опять проклюнулся ведущий на камне. Голос его стал резче, неприязненней.
– А мы вам сюрприз приготовили, Воля Васильевна. Да-да. Небольшой такой сюрпризон. Либретто ваше последнее мы у вас стянули и слегка переделали. Да-с. Ерунды в нем многовато оказалось. И поверьте: давно уж хотелось предъявить это хилое "твореньице" (теперь опытными либреттистами из беспомощного состояния частично вызволенное) нашему гражданскому обществу. Ждали только, когда вы сюда с очередным мужиком заявитесь.
От неправды сказанного и от возмущения Воля грубо крякнула.
– О да, я есть муйжик! Уи, месье: муйжик, муйжик! – обрадовался Клодюнчик, уже вскарабкавшийся вслед за Волей в круто нависающий над сценой зал.
– Тихо ты! Заткнись… – шикнула на жениха, как на премьере всамделишней оперы, Воля.
– Вы только послушайте, уважаемые зрители, как госпожа Рокотова в черновом варианте своей либреттки выкаблучивается, – обратился к невидимому гражданскому обществу глашатай с камня. – Вот, пожалуйста, читаю прежний, не правленный нами текст: "1800 год. Евстигней Фомин задумывает новую оперу. Однако чувствует: крадется к нему смерть". Ну, это еще терпимо. А дальше-то, дальше! – лирический баритон возмущенно прокашлялся. – "Тут посетило Евстигнея желание – смерти избежать". То есть бессмертным стать. Каково? А нас, то есть нашу Лигу, вы спросили? Нравится нам такое дело, нет ли? Ну я дальше читаю. "Захотел он и другим в этом деле помочь. И задумал отыскать мелодию бессмертия. Такую, какую искал греческий певец Орфей в одной из прежних Евстигнеевых опер.
Вышел Евстигней на набережную Невы и сказал речетативом: "Стал я слушать воду, стал вдыхать частички мха и крохотки света. Вот она, искорка бессмертия, в бегущей неостановимо воде!" Но это еще что! Читаю дальше: "И, придя домой, стал Фомин костенеющими пальцами мелодию эту в партитуру свою вправлять…"
– Каково? Ну просто бестолочь, и все тут. И на кой хрен вам этот канониров сын, этот полукрепостной Евстигней? Выпендривались бы, так уж на европейский манер. Ну что-нибудь этакое про античного певца-солиста. Но ведь не учли вы, госпожа Рокотова, ни строчки из либретто синьора Кальцабиджи к опере Глюка "Орфей"! Ободрали бы его легонько. И хорошо вышло бы, и славно. И не просек бы никто. Или из оперетты Жака Оффенбаха, на ту же темку, можно было б что-нибудь такое либреттовидное стянуть. Ну, на худой конец, выдрали б кусочек текста из музыки Хенрика Шюца. А? Из его балета с пением. Из "Орфея и Эвридики". В городе Дрездене в 1638 году представленного…
– Я старика Шюца, к вашему сведению, обожаю! Только чего это я из него выдергивать буду? Да и музыка к его балету утеряна! А музыка и текст – нераздельны! – крикнула сверху вниз негодующая Воля.
– Утеряна, говорите? Вот и надо было музыку эту найти. А вы вместо этого какой-то лабудой занялись. Бессмертное существование ищете… Вы сами-то в это музыкальное бессмертие верите? Ась? Не слышу! Стало быть, не верите. Ну мы-то – ясно. Мы-то определенно ни во что верить не должны. Цену жизни и цену смерти определяет рынок. Так что либреттку вашу мы как раз в рыночном смысле и переработали. Кусочек даже и срепетировали. Правда, пока без музыки. Верней, под музыку Глюка. Ну там, "Хор фурий" и прочее, помните ведь? Срепетировали, и стало ясно: наш вариант куда сильней. Сейчас мы вам его представим. Я сам вместо оркестра напевать буду, в микрофон. Ну, пару-тройку "глюков" через синтезатор подпустим. Ладушки? Мы же не знали, что вы именно сегодня заявитесь. А то и хор, и исполнители главных партий – на месте были б… А так, одне балетуны тут у нас вечерами по темным углам обжимаются.
– Валяйте как есть, без музыки! – крикнул кто-то из невидимых зрителей. – Одним балетом, валяйте! Мочи нет терпеть!
– А по-моему, надо раз и навсегда прекратить это музыкальное хамство. Какой такой Фомин? Мы этого самого Фомина знать не знаем! Даешь "Розенталя" с Десятниковым! И этого, как его… – серебристый голосок невидимой, но скорей всего миленькой особы, сидевшей где-то значительно выше Воли и Клодюнчика, на миг пресекся от гнева.
Тогда, чтобы не томить зал ожиданием, не умножать шипящую в томлении досаду, глашатай, завернув, подобно волку, голову вверх и вбок, крикнул:
– Хоррр фурий!.. Фуриэ! Лярвэ! Ко мне!
Вслед за криком из боковых, сразу слегка осветившихся проходов выскочили на сцену три старые, хорошо примороженные русской зимой и непрухой последних лет бабы. Они орали, делали резкие, не соответствующие их возрасту движения, при этом пытаясь натянуть полумаски поглубже: на рот, на подбородок…
Баб Воля узнала сразу: то были Татьяна Внучка, Туся Штучка и Ната Дурдыка. Бабы эти Волю люто ненавидели, а она их в ответ не замечала. Так в "Лиге либреттистов" – поодаль и врозь – они и существовали.
Вдруг Воле подумалось: раз выскочили фурии, то следом, наверное, будут изображать Евстигнея в аду. Эта мысль ей понравилась: "Верно! Верняк! Почти как в опере Евстигнея, в "Орфее и Эвридике"! Он спускается в ад. Фурии себе воют и воют. А он плюет и даже мочится (что вполне отвечает порывам современности) на них. А потом – ррраз Эвридику – и обратно, из подземного царства, наверх!"
Правда, вскоре выяснилось: фурии пришли не за Орфеем. Они звали и манили к себе Волю. Фурии (сорвав мешающие делу маски) делали благостные и постные лица, отчего на них проступала старческая, умноженная годами подстав и подлянок – кручина. Внучка, Штучка и Дурдыка перестали даже на время плеваться и выкрикивать всякую гнусь.
– Ну что же вы, госпожа Рокотова? Неужто особое приглашение требуется? Топайте сюда: камин, плииз! Да и встаньте двумя ногами на камень истины, да и осудите прилюдно ваши вздорные мыслишки. Рубаните как следует, прямо перед залом, свой грубо-истерический текст!
– А чего это я буду здесь текст рубить? Да еще интимный, черновой? – выкрикнула в полутьму Воля и сама себе удивилась: "Какой это у тебя, Волюн, сучий, подонистый голос". – Я дома все что надо давно переделала, – вслух присовокупила она.
– Как это – чего рубить? Вот это да. А вы и не догадались? "Хвосты", "хвосты" рубить! Ненужные мыслишки, змеиными хвостами висящие, рубить! Хамство свое музыкальное обрубать-обтесывать. А лучше – выйти и признаться: Евстигней Фомин помер, и все! И никакой такой музыки, оживляющей трупы, после него не осталось. Значит, и оперы про это не должно быть. Не нужон ваш Евстигней современности!
– Подох он! Подох, сучий потрох! – загромыхала, как тазиком об пол, истомленная долгим музыкально-критическим молчанием Ната Дурдыка.
– А фиг тебе, Дурдыка, фиг!
– Ну вот, пожалуйста. Вместо серьезной музыковедческой дискуссии – женские дрязги. Вы не правы, Воля Васильевна. Мало того, что с неизвестным мужиком приперлись, так еще на уважаемого критика наезжаете. Чего вы вообще с критикой враждуете? Как… Как…
– Как Солженевич и Войницын! – крикнул кто-то из рядов невидимого гражданского общества, сильно волнуясь.
– Цыц в зале! Я попрошу-таки изображающих гражданское общество тут больше не вякать! А ну гоните массовку вон!
Тут очнулись – в обновленном либретто круто задействованные, но покамест слабо себя проявившие – Татьяна Внучка и Туся Штучка. Схватившись за руки, они стали трагически завывать, заодно давая Воле наметку, как ей быть дальше:
Позор мне, Воле, и еще позор!
Я создала либретто дико гадкое.
Позор, позор мне… От него отказуюсь.
И Евстигнея кончу по-хорошему.
Здесь Татьяна и Туся (Ната Дурдыка, старчески жуя плоть упорхнувших слов, осталась на месте) полезли наверх, в зрительный зал. Со злостью всамделишних, а вовсе не оперных фурий, кинулись они к Воле.
Наверное для того, чтобы легче расправиться с непокорной либреттисткой, в зале стал потихоньку – как гигантский сине-зеленый пузырь – вздуваться свет. И сквозь стенки этого светопузыря стало видно: никого в зале нет! А голоса гражданского общества вымучивает из синтезатора крутоспинный, мотающий из стороны в сторону маленьким голым шариком головы звукооператор.
– Разбить бы им всем хари, – ласково дернулась Воля к пыхтящим внизу старушкам. – Да уж не сегодня. Не получилось показать тебя, Клодюнчик. Я думала – тут дом родной, а тут клубок змеиный. Пошли в бар, здесь рядом, за стенкой. Туда они не сунутся: чужая страна.
Ухватив за руку длинного, гибкого как лоза Жан-Клод-Ива, который показался единственной в тот миг опорой, Воля двинулась к знакомой боковой двери.
– Так обгадить австрийцев и немцев! Ну и, конечно, нашу, русскую музыку! – причитала она на ходу. – А все Ната, все Дурдыка эта. В музыке она – ни бум-бум. В либреттках ни шиша не петрит. Высшую комсомольскую школу кончала! Я-то худо-бедно музшколу осилила. Для либретток хватит. Я же в саму музыку не суюсь. Так, с краю, тихонько… А она? Лезет грязными пальцами в самое нутро, в самый звук. А потом в газетках комсомолистых бред свинячий про музыку несет! – жаловалась Воля равнодушному к делам "Лиги либреттистов" Клодюнчику.
На станцию метро "Площадь Революции" спустились они далеко за полночь.
Два-три раза прошвырнувшись по пустому залу и дотронувшись, втайне от Клодюнчика, до руки бронзового градостроителя, Воля внезапно осознала: этот самый градостроитель становится что-то подозрительно похож на сочинителя великой, но до сей поры не оцененной в своем отечестве музыки: на Евстигнея Фомина.
Дома Воля попыталась еще раз перекроить изрубленное в куски либретто. Решила обновить начала всех трех актов. Но как-то у нее это дело не заладилось. Хотя местами выходило вроде неплохо:
Акт третий
Дунул черт на небо – и яркие звезды погасли. А светлый месяц закрыл он, волчара, своей поганою шапкой. После – и все серенькое приполярное небо засунул себе за пазуху. И вывернула нутро над Питером серая, с белой шерстинкой волчья ночь…"
Получалось все-таки хуже задуманного.
Тогда, бросив терзать либретто, Воля принялась сочинять простую и отнюдь не сентиментальную историю.
"Жила-была Воля… – сочиняла она. – И была она на фиг никому не нужна. Родителей едва помнила. Родственники-жадюги за границу умотали. Мужья – один за другим – ее отринули. Жила-была Воля, и подступил к ее мордашенции край жизни. Стало ей чуяться неслышимое. Стало хотеться невозможного. А именно: чтобы ветхий мир наш разрушился! А какой мир должен настать вместо него – она не знала.
Словом, жила-была Воля. И вдруг, ни с того ни с сего, стала себя чувствовать революционно настроенной особой. Именно, блин, – чувствовать.
И от этих чувств началось у нее внутри великое разрушение. Ну а чтобы горю помочь, стала она штамповать либреттки.
А еще принялась ходить на "Площадь Революции": очень уж нравились ей уродливые изваяния.
И стала она думать так: "Уродливые – это хорошо, это качественно. Этим-то уродством они нам теперь и милы. Бесчеловечны они? Да. Не гуманны? Именно. Но ведь вякнул же кто-то недавно: "Бесчеловечность искусства должна превзойти бесчеловечность мифа". Они – миф, эти скульптуры. Миф о прокатившейся здесь когда-то революции! И может, поэтому они человечней нас. А мы, "не-скульптуры" – мы всего-навсего чье-то паршивенькое искусство. Поэтому – они, скульптуры, лучше нас. И я их сейчас люблю, а людей – вот уж совсем нет! А революции… Революции на земле для того, чтобы паршивенькое госискусство нас всех после Бога заново претворяющее, – на великий и таинственный миф сменить!"
"Да, "р-е-в-о-л-ю-ц-и-и"! – Воля отодрала себя от истории с философией, стала думать о простом: о буквах.
И оказалось: тайна букв сильней даже, чем грубо рвущаяся сквозь бронзовый блеск тайна статуй, влечет ее!
Взять хоть эту надпись – "Площадь Революции". Вроде все понятно, все давно заучено и затвержено. А начнешь по буквам раскладывать – ахнешь!
П – победа, полет, пролетная арка. Но и пониклость, падение, прах.
Л – это, ясное дело, буква-любовь. Но и ложе. А значит – и ложь на нем!
О – охи обиженных. Озера орущих. Орды отринутых.
Щ – тут, конечно, защип и пощечина: ущучу тебя, Волюн, прищучу! По щекам отхлещу!
А – начиналось бы слово с этой буквы! Выдержала б революция плевки и затрещины, клевету и доносы. А – начало начал: абсолют, алый атом!
Д – дым и доля. Для Бога далекого – дом.
Ь – мягко стелешь, революция. Да жестко с тобой спать! Как бы со знаком этим коньки не откинуть.
Р – реванш. Решиться на него, решиться!
Е – евангельская, едва слышимая, негласная весть. Где-то рядом с революцией она летала. Да не услышали, упорхнула.
В – воля! Волюшка! Но и волынка вечная с этой волей…
О – океан вод подземных. Ох, страшно! Озноб по органам, оргия оркестра!
Л – удвоение любви. Это к кому ж, – по буковке двойной, – любовь мне удвоить?
Ю – юность – на юру. Юдоль юродивых… Юноша из ЮКОСа, наконец!
Ц – уцепистая буквица. Церебрально-циррозная. Цефалы и псы цепные ее зубами ухватили, на ней повисли!
И – нет смысла выше этого соединительного союза! Нет стиха истинней Экклезиастова, этой буквицей весь мир соединяющего:
И то еще я увидел под солнцем: место суда, – а там нечестье, место праведного, – а там нечестивый…
И еще я увидел все угнетение, творимое под солнцем…
Вот слезы угнетенных, – а утешителя нет им,
И в руке угнетателя сила, – а утешителя нет им!
И прославил я мертвых, что умерли давно…
Но толкование букв – это было еще не все.
Жизнь букв! Тайно бушующая в них вражда и приязнь возникали и вспыхивали вслед за несовершенным человеческим толкованьем.
Моргая крашеными ресницами, Воля видела: буквы из этих двух слов – слов сильных, сладостных – начинали внезапно уничтожать, подпихивать друг друга в пропасть. Иные же из них на краю этой пропасти дерзко совокуплялись.
"Так… Так… – шептала Воля. – Это что ж вы тут у нас, миленькие, на краю пропасти творите?"
П налезало на Р, – и соединение их символизировало сперва прыткий "пиар", потом "пропасть", потом "полное попрание прав".
Л ластилось к Е… "Ну, тут стыдно смотреть… могли б поскромнее позу принять… Ишь как сплело их!"
О натягивало В: чтобы закруглить собой Ойкумену, "огнем оковать, огнем!"
Щ норовило поиметь, а потом слопать А. "Да не тут-то было. Щас само – за щеку или куда надо опущено будет".
А – эта буква была сильней всех! Она покрасовалась сколько надо перед Волей в гордом одиночестве, но потом выскочило -
АДЬ! – сразу три буквы. Две сильные, одна слабая. Эта троица была таинственной, непонятной. Скрытый эрос, страшное переплетение мощи и немощи бушевали в этом АДЬ!
Но лишь до той поры, пока не присобачились сбоку еще три буквы:
АДЬ – ЦИИ. Тут стало непонятно: смысл закидало жидким цементом, обдало тихим ливнем.
"Адь-ции… Адь-ции… Ции-адь… – Амбиции? Ад акций?" – не могла взять в толк то, что выскакивало перед глазами, Воля.
На кухне страстно засопел, а потом, ощупав свое гордое одиночество, тихо о чем-то залопотал (по возвращении домой, отправленный строгой Волей на кухню) бельгийский жених Клодюнчик.