5
Встречать Новый год я с Евдокией еду к Райскому. Новый год у Райского – это круто. Евдокия так и горит возбуждением. А кто у него будет еще, в десятый раз спрашивает она меня. Слушай, а расскажи поподробней, как вы с ним познакомились?
Да, это действительно особая история, как мы познакомились с Райским. Это был тысяча девятьсот семьдесят второй год, по неизвестной причине Центральный комитет ее величества Коммунистической партии Советского Союза соблаговолил разрешить полное академическое издание Достоевского, и у книжных магазинов, где проводилась подписка, в назначенный день выстроились километровые очереди. Я стоял в очереди, змеившейся на задах Дома книги на Новом Арбате. Перед этим неделю по вечерам я ходил на перекличку, отмечаясь в списках, а накануне подписки было решено дежурить возле магазина всю ночь, чтобы не допустить возникновения незаконной очереди. Я тогда заканчивал Литинститут, подрабатывал рецензентом в одном литературном журнале, чья редакция размещалась неподалеку от Дома книги, на улице Писемского, ныне снова называющейся Борисоглебским переулком, заполучил ключ от входной двери и время от времени бегал в редакцию погреться. Дело происходило зимой, было градусов пятнадцать мороза, и провести ночь на улице при всей любви к Достоевскому – это оказалось не фунт изюму. Райский стоял в очереди передо мной. Только я не знал, что он Райский. Хотя он еще никаким Райским – этим самым, с придыханием, когда произносишь его имя, с фейсом на первых страницах таблоидов и интервью про марку любимых трусов – не был, а просто носил фамилию Райский, и все. Он уже и тогда ходил с длинными волосами, что в те годы было совсем редкостью, они лежали поверх цигейкового воротника его заурядного пальтишка не слишком опрятными волнистыми прядями, и когда вдруг поворачивал голову, эти пряди неприятно мазали тебе по лицу.
Предпринимались ли попытки создать новую очередь, осталось мне неизвестным, а без попыток пристроиться в очередь со стороны – без этого не обошлось. Одна из них была предпринята перед Райским. Зачем тем ребятам понадобился Достоевский, объяснению не поддается – такой они имели видок, самое вероятное – чтобы потом перепродать, сделав гешефт. Ну а почему они решили встроиться в очередь перед ним, не перед кем другим, тому причиной были, наверно, его волосы – перед длинноволосым, показалось им, они встроятся, он и не пикнет.
Райский же пикнул. Вернее, заблажил. Голос и в те времена был у него все четыре октавы (только это еще мало кто знал). Он заблажил – и сорвал планы лихой троицы. По морде он, правда, за свой голос получил. Дыра вместо переднего зуба наверху, которую ему всю жизнь пришлось камуфлировать, – это память о той очереди за Достоевским.
Кровь у обладателя четырхоктавного голоса лилась бурным потоком, и я повел будущего завсегдатая гламурных страниц в редакцию журнала останавливать юшку и приходить в себя. "Суки! Они меня пидарасом назвали! – делился со мной по пути в редакционный уют истинной причиной своей блажбы Райский (фамилии которого, впрочем, я еще в тот момент не знал). – Говнюки моченые! Меня!" В противоречие со своим видом он оказался еще тем матерщинником. Как и бабником. В пассиях его я потом просто запутался.
Результатом нашего знакомства для меня стала подписка на все тридцать томов собрания сочинений. На тридцать томов подписывали лишь первых двести человек, мы стояли где-то в пятой сотне, и на полное собрание нечего было рассчитывать. Но у Райского в кармане имелась заветная записочка к кому-то ответственному в Доме книге, и мы вышли на улицу с подписными карточками на тридцать томов, на которые в очереди подписывать уже давно перестали. Эти тома в строгих болотного цвета ледериновых переплетах стоят у меня на своем месте в библиотеке до сих пор, хотя сказать, что в минувшие с той поры годы я уж так часто брал их в руки, будет неправдой.
– Слушай, а почему мы никогда раньше не были у него, раз вы так давно дружите? – не может остановиться, продолжает свои расспросы Евдокия, когда она в конце концов готова, мы выходим из ее дома на улицу и идем к моему "Спутнику". – Ты вообще много куда, наверно, ходишь, а меня почти никуда не берешь.
У нее ощущение – сегодня ей предстоит восхождение на такие горние высоты жизни – Эверест в сравнении с ними покажется крошкой.
– Всё в свою пору, моя радость, – с глубокомысленной вальяжностью отзываюсь я, словно и в самом деле вхож на равных в самые высокие гостиные.
Хотя на самом деле мне пришлось напроситься к Райскому. Новый год, желание моей радости – встретить его со мной, ну не в "Ист буфете" же его встречать! Ее нужно вывести в свет, продемонстрировать ей, что я не хухры-мухры, пусть у меня корыто вместо нормальной тачки, но круг моего общения – ого! "Да нет, что ты, приходи", – согласился Райский, когда я в очередной свой звонок прижал его так – или отказать мне, или все же позвать.
Ощущения, что через несколько часов наступит Новый год, – никакого. Осенняя тьма вокруг, голый и мокрый асфальт под ногами, мозглый воздух приникает к лицу сырым полотенцем, кажется, природа хочет что-то сказать этим обманом, силится донести до человека некое важное сообщение, но что она хочет сказать, что сообщить? – язык ее непонятен, а наш человеческий слух беспомощен.
– Слушай, просто не верится, неужели мы едем к Райскому? – вопрошает Евдокия, когда мотор уже прогрет, мы пристегнуты и я трогаю свое корыто с места.
Возбуждение, владеющее ею, так велико, что мне становится не по себе: я вдруг едва не воочию вижу ту жуткую пропасть, что разделяет нас с Райским. Он успешен, знаменит, богат. Его загородный дом, куда мы едем, стоит несколько миллионов долларов. Не понимаю, и убей меня Бог – не могу понять: откуда у Райского такие деньги. Ну хорошо, он не стихотворец, как аз грешный, четыре октавы его востребованы, хотя он мой ровесник, но тем не менее: несколько миллионов долларов! Если с Савёлом все ясно – он просто жлобствует, гребя к себе свое и чужое, то о Райском того не скажешь – сибарит сибаритом и респект к своему сибаритству родился раньше его самого. И если у Савёла в доме студия, то у Райского, кроме того что студия, еще и зал. Конечно, не Олимпийский дворец спорта, но настоящий зал: со сценой, с креслами, с осветительной и звуковой аппаратурой – можно устраивать полнокровные концерты. Райский тщеславен, и безмерно, может быть, вперед него родилось не его сибаритство, а его тщеславие.
– Да ладно, что ты. К Райскому и Райскому, – бормочу я в ответ на вопрошание Евдокии. – Человек как человек.
– А почему он на твои тексты ничего не писал? – задает мне новый вопрос моя радость. – Столько лет дружите.
О, вот это болезненно по-настоящему. Это как серпом по тому самому месту из поговорки. Едва ли только она это понимает. Но мой удел – не подать и виду.
– Все впереди, – говорю я.
Райский встречает гостей в освещенных дверях. У него по участку повсюду видеокамеры, и при приближении очередных гостей створки входных дверей распахиваются во всю ширь, а хозяин в черном смокинге и с галстуком-бабочкой на шее стоит в солнечном проеме с приветственно раскинутыми в стороны руками: "Как я рад!.." Меня он обнимает вполне дежурным, ничего не значащим объятием, зато цветущую улыбкой счастья Евдокию облапливает и тискает так – ну прямо потащит ее сейчас на какой-нибудь лежачок. Благо его нынешней жены рядом с ним нет, она, надо полагать, хозяйствует в доме, и можно себя не сдерживать.
– Негодяй! – восклицает Райский, наконец выпуская Евдокию из объятий и обращаясь ко мне. – Такую райскую птицу – и не показывал! Держать в клетке такое сокровище!
– Вот выпорхнула, – блею я.
– Да, я хочу пожаловаться, – счастливо вещает Евдокия, – Лёнчик меня совсем никуда не водит!
– Больше мы ему не позволим! Не позволим! – так и прошибая воздух вокруг себя козлоногим запахом сатира, подхватывает Райский. – Пусть он еще попробует!.. Мы грудью на защиту!
– Ты слышал? – говорит мне моя радость, когда Райский в конце концов покидает нас, и мы остаемся в гардеробной вдвоем приводить себя в порядок после дороги. Тон у нее – старой княгини из "Пиковой дамы", когда та была еще молодой и обращалась с мужем как с дворецким. – Будешь держать меня взаперти – за меня есть кому постоять.
Я ее осаживаю, мне не остается ничего другого, – впрочем, не слишком-то греша против истины:
– Не обольщайся. Цена светской любезности – грош в базарный день.
Выйдя из гардеробной, мы почти сразу же сталкиваемся с Ковалем. Он в одном из своих обычных белых шелковых пиджаков, с громадным бордовым галстуком-бабочкой, который, если затрепещет крыльями, чего доброго вознесет его в воздух, в руках у него бокал красного вина, и на лице, как всегда, то умиротворенно-отсутствующее с оттенком отстраненной высокомерности выражение, по которому сразу можно заключить, что перед тобою погруженный в свой богатый внутренний мир большой поэт. Хотя он всего лишь удачливый песенник с претензией считаться поэтом.
– А, Лёнчик, привет, – небрежно говорит Коваль в ответ на мое приветствие (я тороплюсь поздороваться первым, потому что он вполне может пройти мимо, прошив тебя своим погруженным в богатый внутренний мир взглядом как пустое место – будто вы и не знакомы).
Евдокия его, естественно, узнаёт. Кто не узнает человека, беспрерывно торчащего на телевизионном экране. Она ожидающе, с предвкушением волнующего звездного знакомства смотрит на него, смотрит на меня, требуя взглядом: представь! – ив его взгляде тоже предвкушение знакомства с нею – он рассмотрел мою спутницу, и вот она, в отличие от меня самого, не вызывает у него ни малейшего презрения, наоборот, – но я их не представляю друг другу. Обойдутся. Что он, что она.
– Идем, – беру я Евдокию за локоть, увлекая ее в глубь дома, и ей, в свою очередь, не остается ничего другого, как подчиниться мне.
– Почему ты не стал нас знакомить? – недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.
Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
– Он не достоин знакомства с тобой, – говорю я.
Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле – без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы – столики, вернее – со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками – белый верх, черный низ – снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.
Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов – так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
– Ты с ним знаком? – в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
– Вроде как знаком, – отвечаю я. Что абсолютная правда. "Вроде", и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
– Познакомишь? – все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
– И что ты будешь с этим своим знакомством делать? – не без иронии бросаю я ей.
Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
– Солить! – обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.
– А вон Грошев, – указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.
– Кто такой Грошев? – мигом встает Евдокия в охотничью стойку.
Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может – по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека – вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.
Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:
– О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.
Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
– Гремучина, – подсказываю я.
– А, точно-точно, Маргарита Гремучина, – радостно говорит Евдокия.
Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может – значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
– Ты с ней знаком? – закономерно осведомляется у меня Евдокия.
– Познакомить? – иронически интересуюсь я.
– Ну надо же что-то солить, – ответствует мне в пандан Евдокия.
Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.
Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
– И что у нас в программе?
О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была – попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.
– Наслаждаемся жизнью, моя радость, – говорю я. – Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью – это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. "Жизнь есть наслаждение" – формула, которая равна прежнему "бытие определяет сознание". О буддийском жизнь есть страдание они просто не хотят слышать.
– Леонид Михайлович! – звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.
Я поворачиваюсь, – передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе – это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
– Паша! – с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. – Как мне приятно видеть тебя здесь.
– А мне вас, – отзывается Паша-книжник. – Я вам все это время даже хотел позвонить…
Он имеет в виду – после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.
– Хочу тебе представить, – поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо: – Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.
Произнося "хитов", я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник – не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.
– Очень приятно, – кланяется он Евдокии.
Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:
– О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.
– Где? – удивленно вопрошает Паша-книжник.
– У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, – кивает на меня Евдокия.
Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! – вот что стоит в его взгляде, и не с одним восклицательным знаком, а по крайней мере с тремя.
– Евдокия, – не без смущения представляю я наконец ему мою радость. И добавляю торопливо: – Паша, потолкуем еще, да? Мы только пришли, должны осмотреться…
Ничего мы не должны, наоборот, я бы с удовольствием постоял с Пашей, обменялся с ним мнениями о том и о сем, но я опасаюсь, что он снова заговорит о той встрече у Савёла.
– Давайте, Леонид Михайлович, давайте, осматривайтесь, – тотчас отступает от нас в сторону Паша-книжник. И обводит руками вокруг себя: – Ничего себе "Раёк" отгрохал! Почище, чем у Савёла.
В следующей комнате, куда мы проходим, устроен танцзал. В качестве тапера за белым кабинетным роялем сидит сам Берг, извлекая из альбиноса ритм буги-вуги. Что неудивительно: классик советского джаза, как любят именовать его журналисты, примерно одного возраста со мной, может быть, старше годом-другим, а буги-вуги – ритм нашей юности. Две пары среднего возраста стараются выдавать положенные для этого танца па, кажется, упиваясь своим мастерством, но меня, овладевшему этими па в пятнадцать лет, их мастерство только смешит. Я вывожу Евдокию в круг, и мы выдаем. Вернее, выдаю я, а она только пытается – в ее пятнадцать лет буги-вуги не танцевали, откуда ей было научиться танцевать их.