Щука была – щука и щука, окунь, из которого бабушка любила варить уху, нравился Лёнчику больше. Да еще эта щука оказалась чем-то набита внутри, и есть эти внутренности уж совсем не хотелось. Но Викина мать то и дело спрашивала: "Как, нравится?" – приходилось подтверждать: "Еще как!" – и ничего не оставалось другого, как трескать за обе щеки.
За столом сидели вчетвером. Жанка, которую помянула, выйдя из комнаты, мать Вики, оказалась Викиной сестрой. Она училась в той же школе, что Вика, была одного года рождения с Лёнчиком, но пошла в школу раньше, и теперь училась на класс старше его. То, что одного года, а на класс старше, давило Лёнчика. И Викина сестра все время подчеркивала свое старшинство. "А вот это вы уже проходили? – спрашивала она Лёнчика. – Не проходили? Ой, мы год назад в это время уже прошли!" У нее были такие же выпуклые серые глаза, как у матери, но, в отличие от матери, она была темноволосая, и ей это очень шло – светлоглазая, но темноволосая, все черты ее лица от этого были такими внятными, отчетливыми – будто проведенные грифелем. Вика был и светлоглазый, и светловолосый, еще чуть-чуть – и белобрысый.
После обеда, когда мать унеслась обратно на работу, а Жанна, расчистив стол, села делать уроки, Вика пошел Лёнчика провожать. Первым делом, когда они оказались на улице, Лёнчик спросил:
– А что такое еврейская фаршированная щука?
– Как что? – удивился Вика. – Вот ты ел.
– Нет, что значит "еврейская"? "Фаршированная" – понятно. А что значит "еврейская"?
– Как что значит, – сказал Вика. – Раз у меня батя еврей.
– А "еврей" – это что?
– А ты что, не знаешь, кто такие евреи? – в Викином вопросе прозвучало еще большее удивление.
Лёнчик замялся. Ему было неудобно, что он не знает, кто такие евреи. Вика вот знает, а он нет.
– Это что, специальность такая? – спросил он наконец.
Вика фыркнул:
– Специальность! Национальность, а не специальность. Вот ты кто по национальности?
– Не знаю, – сказал Лёнчик.
– Раз не знаешь, значит, русский, – уверенно заключил Вика. – Вот я тоже русский. Сеструха у меня русская. Матушка русская. А батя еврей. Польский. Он от фашистов убежал, его сюда к нам на Урал привезли, и тут они с матушкой встретились и поженились.
– Мои тоже тут встретились и поженились, – зачем-то сообщил Лёнчик. Он просто не знал, что ответить на этот Викин рассказ. – Наш Уралмаш – это такая большая социалистическая стройка была, сюда отовсюду приезжали и здесь встречались.
Вика присвистнул:
– Ты что! Уралмаш же в тридцатые строили. А батя сюда позднее приехал. Нет, мои потом встретились, Уралмаш уже был.
Отца Вики Лёнчик увидел позднее, когда уже лежал снег и на заводском стадионе залили футбольное поле под каток. В воскресенье он собрался туда кататься на коньках, оделся, повесил на грудь, перекинув через шею, связанные тесьмой ботинки с "гагами", но никто со двора компании ему не составил. Ни Вовка Вовк из пятой квартиры, ни Борька Липатов из восемнадцатой, ни Игорь Голубков из тридцатой. Идти одному было скучно, и он решил сходить позвать нового приятеля.
Вика был дома, тотчас согласился отправиться на каток, и, пока он собирался, Лёнчик сидел ждал его у него в комнате.
Комната у них была большая, в два окна, Лёнчик сидел на стуле у самой двери, а в другом конце комнаты, в простенке между окнами, в черном кожаном фартуке, зажав между ногами сапожную лапу, сидел с надетым на лапу ботинком, стучал по нему молотком, вынимая изо рта маленькие сапожные гвозди, Викин отец. Посередине головы у него была широкая лысина, волосы на висках кудрявые, длинные и торчали в стороны двумя черными пушистыми метелками.
Оказывается, Лёнчик знал Викиного отца и раньше. Это был сапожник из обувной мастерской на площади Первой пятилетки. Лёнчик как-то сдавал ему обувь в починку, тот выписывал квитанцию, называя его почему-то "паном", и еще Лёнчику показалось странным, как тот говорил: по-русски, но с какой-то необычной интонацией, и все время вставлял в свою речь слова, которые были непонятны.
Потом, когда шли на стадион, Вика рассказывал: батя сапожник, таких в городе больше нет, раньше он работал в обкомовской мастерской, все партийное начальство в городе ходит в его ботинках, и туфли на их женах тоже им сшиты, но поругался с самим первым секретарем обкома, не стал ему шить, как тот просил, потому что так, как тот просил, шьют только на "Скороходе" для быдла, теперь он в обычной мастерской, чинит обувь, но все равно заказов у него – на полгода вперед, и теперь в его обуви ходит все заводское начальство.
Лёнчику было непонятно, что такое обком, партийное начальство, но Вика говорил так, что получалось – все это должны знать, и он не решался ничего уточнять. Он только сказал:
– Да, я как-то бате твоему сдавал в починку. Там, на площади Первой пятилетки.
– Точно, на площади Первой пятилетки, – подтвердил Вика.
Так с того раза в ту зиму и повелось: как собирался на каток, бежал звать с собой прежде всего Вику. Или же, с коньками на груди, возникал сам Вика: "Пойдешь сегодня?" В ту зиму, когда учился в четвертом классе, Лёнчик очень часто ходил на каток, бывало, что и каждый день.
И всё с Викой. Вика даже гулял теперь не в своем дворе, а прямым ходом бежал во двор Лёнчикова дома, и все тут уже знали его, принимали как своего, так о нем и говорили: друг Лёнчика.
Еще в том году Лёнчик много читал. Он был записан в детскую библиотеку на улице Стахановцев и во взрослую заводскую на улице Ильича. Точнее, во взрослую заводскую был записан отец, но можно было ходить брать книги на его абонемент, и раз в недели две Лёнчик это делал. В библиотеке на Ильича он брал книги, которые бы ему не удалось получить в детской: "Падение Берлина" Шпанова, "Борьба за мир" и "В стране поверженных" Панферова, "Сталь и шлак" Попова, "Белая береза" Бубеннова, "В окопах Сталинграда" Некрасова, "Семья Рубанюк" Поповкина, "За правое дело" Гроссмана, "Сын рыбака" и "К новому берегу" Вилиса Лациса, "Дни нашей жизни" Кетлинской, "На сопках Маньчжурии" Павла Далецкого. В детской приходилось брать, что входило в рекомендуемые списки. Но брать можно было сразу по три книги, и то, что читать не хотелось – какие-нибудь сказки народов Севера, – принеся домой, просто не читал. Из книг детской библиотеки Лёнчику особенно понравилась книга о Володе Дубинине "Улица младшего сына" Льва Кассиля, "Школа" Аркадия Гайдара, "Два капитана" Каверина, "Сын полка" Валентина Катаева, его же "Белеет парус одинокий" и рассказ "Отче наш", в котором он, правда, мало что понял. Еще он в тот год прочел "Кортик" Рыбакова, "Старую крепость" Беляева, книги про шпионов "Осиное гнездо", "Тарантул", "Над Тиссой".
Но после того случая с Сеничкиным он перестал выступать на совете дружины, как прежде. Не то чтобы он боялся, что к нему снова может кто-то подойти – как Малахов с Дубровым. Ничуть он этого не боялся. Хотя воспоминание о пережитом унижении было всегда с ним, не оставляя, кололо – словно камешек, попавший в ботинок, но камешек можно вытрясти, а воспоминание о том унижении вытрясти из себя было невозможно. И вот, может быть, из-за него? Как бы то ни было, он больше не мог, как прежде. Хоть заставляй его – не мог.
3
О Боже мой, будь они прокляты! Деньги, я имею в виду. Финикийцы, придумавшие эту штуку, чтоб вы на том свете жарились беспрерывно на сковородках, – это все благодаря вам: и радио с телевидением, и Хиросима-Нагасаки, и глобальное потепление климата – вся наша цивилизация. Не этот бы ваш эквивалент труда и товара, алхимики не искали бы способов превращения всего и вся в золото, леонардо да винчи не толклись бы вокруг порфироносных дворцов, стремясь получить побольше звонкой монеты за свои изобретения, Ньютон спокойно занимался богословием и не лез в тайны мироздания.
Мой заблудившийся в сумрачном лесу бизнеса старший сын звонит мне, когда я еще в постели. Правда, час уже далеко не ранний, рабочий день начался даже в самых ленивых конторах, но я еще не вставал. В этом и заключается преимущество человека свободной профессии – возможность валяться в постели хоть до полудня. Впрочем, я не сплю. Лежу и просто не могу заставить себя подняться. Унижение, пережитое мной вчера в доме Савёла, снова стоит во мне у самого горла, и я задыхаюсь от него.
– Отец, что такое, ты здоров? – спрашивает меня сын, услышав мой голос.
Голос стиснутого депрессией, как удавьим телом Лаокоона.
– Вполне, – отвечаю я. – А что ты? Всё в порядке?
Звонок его предательски свидетельствует против него: было бы все в порядке, что бы ему звонить мне. Однако же он полагает своим долгом получить от меня подтверждение моему бравурному заявлению.
– Нет, ты правду говоришь? Тебе можно верить?
Верить мне нельзя. Но что ему до моих обстоятельств.
– Верь мне, верь, – говорю я. – Кому же тебе и верить, как не отцу.
– Да, это ты прав, – следует мне ответом после паузы и глубокого вздоха, в котором прорывается тот же Лаокоон, что у меня.
Вздох означает переход к сути дела. Из-за которого он и звонит мне. И я догадываюсь, что у него за дело. Они, эти самые штуки, изобретенные финикийцами.
И конечно же, я оказываюсь прав. Ему нужны деньги. Немного, четыре тысячи долларов. Ненадолго, месяца на два. За два месяца он разрулит ситуацию. Он очень просит выручить. Ему сейчас больше не к кому обратиться, только ко мне. А если он сейчас не разрулит ситуацию… Тут он прерывается. Прерывается и ждет моей реакции.
Моя реакция – заорать во всю силу легких, и все матом, матом, таким многоэтажным – вавилонская башня и завершенной показалась бы рядом с моим ором приземистым бараком.
Но я молчу и только тяжело дышу в трубку. Какое я имею право обрушивать на него свои чувства. Ведь этот крик адресован не ему. Да и вообще неизвестно кому. Во всяком случае, он не виноват, что не оказался в начале девяностых в нужном месте и в нужное время, как оказались другие. Может быть, ему чуть-чуть недостало возраста, чтобы попасть в число тех, кто оказался в этих нужных местах в нужное время. А может быть, и окажись, ничего бы ему не обломилось. Не всем ведь обламывалось. Его отцу вон тоже ничего не досталось. Правда, отец и близко не стоял к нужным местам, а что за время на дворе – вообще ничего не понимал. А сейчас я не понимаю, что у него за бизнес. Сегодня компакт-диски, вчера мебель, позавчера скобяные товары, и все должно вот-вот принести бешеные бабки! И не имею представления, сумел ли он закончить свой исторический факультет МГУ, куда в свою пору так блистательно поступил! Наверное, нет. Так и остался без высшего образования, разве что купил какой-нибудь липовый диплом, чтобы в случае нужды было что предъявить.
Теперь ему понадобилось четыре тысячи долларов. Деньги, которых у меня и не ночевало. Вернее, так: они у меня есть, как раз четыре, чуть больше, но это такой НЗ – все равно что продать собственную почку. Если я отдаю их ему, на младшего сына не остается ничего, не говоря уже о дочери. Но дочь – ладно, а у младшего мало что репетиторы, но еще и само поступление, и, может быть, придется на платное… Я чувствую себя героем югославского фильма, который смотрел совсем молодым, – действие там происходило во время Второй мировой, фашистский офицер за какую-то вину собирается расстреливать сыновей крестьянина, а потом, подобрев, дает ему на выбор спасти одного из них. Веселенький фильмец.
– Возьми кредит, – собравшись с силами, наконец говорю я, как будто не знаю ответа. – Банки кредиты сейчас направо-налево раздают, только ленивый не берет.
– Вот я уже это и сделал, – ожидаемо отвечает он мне. – И у банков, и не у банков. Я же говорю, такая ситуация – больше мне не к кому обратиться.
Теперь мне вспоминается герой Генри Миллера из "Сексуса". Он был вечно без денег, всем должен, ненавидел своих кредиторов, но к одному из них испытывал симпатию: к отцу. Потому что отец никогда не торопил его с возвратом долгов. Отдашь, когда сможешь, говорил отец. Я так не говорю, но тем не менее по молчаливому согласию мы так и поступаем: долг за сыном не меньше той суммы, что он просит сейчас, но отдавать мне тот долг он пока не собирается. С какой же стати ему возвращать через два месяца новый?
Я решаюсь.
– Нет у меня таких денег, – говорю я. – Извини.
Зачем я, болван, произношу это последнее слово! Он сразу же чувствует мою слабину – и энергично переходит в решающее наступление:
– Ну если не всю сумму? Хотя бы половину. Отец, хотя бы половину, это помогло бы мне продержаться!
Ах, Боже мой, я сдаюсь. Ненавидя себя, понимая, что вновь делаю глупость, – но сдаюсь.
– Подъезжай, – говорю я. – Но только чтобы через два месяца возвратил. Кровь из носу.
– Обещаю, – отвечает сын. Голос у него уже молодецки-бодрый – как у рекламного ковбоя "Мальборо". – Через два месяца обязательно. Может быть, даже и раньше.
Я опускаю руку с трубкой на одеяло и снова лежу, пусто глядя на потолок, лежу, лежу… Тому, кто позавидует свободному художнику, имеющему возможность вот так по утрам валяться, глядя на потолок, я скажу: мой дорогой, готов поменяться с тобой местами и вскакивать по утрам как ошпаренный по звонку будильника! Это вы, пришитые своей работой к какой-нибудь структуре, полагаете, что таскаете гири на ногах. На самом деле принадлежать к структуре – это гарантированно иметь кость с куском мяса на ней. Это все равно что принадлежать к стае. В стае, пока ты не ослаб, не подранен и не разлил в воздухе запаха своей крови, твоя доля общей добычи тебе обеспечена. А волк-одиночка может рассчитывать лишь на себя.
Но, сколь ни долго я созерцаю давно не беленный потолок своей комнаты, в конце концов я поднимаюсь. Машу руками-ногами, приседаю-наклоняюсь. Чего я не делаю – это уже не отжимаюсь. Что-то при отжимании кровь приливает к голове как-то не так, как прежде. Прежде она проясняла мозг, будто там прометало горячей метлой, теперь его затуманивает. Делая зарядку, я занимаюсь самооправданием. Да, я, конечно, идиот, но все же не законченный. Я позволил себе дать слабину, потому что надеюсь на вчерашнее предложение Балеруньи. Чего-чего, а слов на ветер она не бросает. Сколько, правда, придется ждать…
Ждать приходится недолго. Новый звонок телефона раздается, когда я, перед тем как залезть в ванну принимать душ, чищу над раковиной зубы.
– Аллё-ё! – торопливо прополоскав зубы, так же торопливо схватив лежащую в готовности на крышке стульчака рядом трубку, произношу я с такой вальяжностью – ну прямо английский лорд, хозяин имения и пью свой поздний утренний кофе со сливками в кресле у разожженного дворецким камина.
Это она, Балерунья.
– Ручка, бумага имеются в доме? Готов записывать?
Она диктует мне телефоны. Рабочий, еще рабочий, мобильный. Можно сказать, полный набор, нет только домашнего.
– Можешь прямо сейчас и звонить.
– И что говорю? – уточняю я.
– А ничего. Задача решена, твое дело – подставить в условия нужные цифры.
– Но порядок цифр? – продолжаю настаивать я. – Чтобы сориентироваться.
Она осаживает меня своим неподражаемым легким смешком:
– Не волнуйся. Тебя сориентируют. Без подвохов.
* * *
Однако, попрощавшись с Балеруньей, я не сразу берусь за трубку, чтобы звонить по полученным номерам. Во-первых, я все же принимаю душ. Во-вторых, выйдя из ванной, я варю себе и выпиваю чашку кофе. Добавляя в него молока из пакета. В молодости я пил кофе исключительно черный, потом перешел на кофе со сливками, но как с началом ельцинских реформ стал вместо сливок употреблять молоко, так больше никогда и не позволял их себе. В выборе между сливками и бензином я отдал предпочтение последнему. Отказав себе вместе со сливками и во всяких других подобных прихотях. Например, хотя бы в паре новой обуви раз в год. Теперь со всеми своими башмаками я регулярно таскаюсь в починочную мастерскую и донашиваю их до состояния полной катастрофы.
Сын появляется, когда кофе как раз допит и я, залезши в заветную книжку из своей четырехтысячетомной библиотеки, успеваю извлечь оттуда обещанную ему сумму. От его появления в моей однокомнатной берлоге разом делается тесно. Я если и не мелковат, то все же не слишком высок ростом, как вымахал, помню, к четырнадцати годам до ста семидесяти, так того роста и остался и, в общем, сохранил прежний рисунок фигуры, а он не в меня: и выше на полголовы, и шкафообразен в плечах, и в свои тридцать пять уже животаст – видимо, в породу моего бывшего тестя.
– Отец, привет, тыщу лет тебя не видел! – с порога топит меня эта гора в своих объятиях.
Если я скажу, что его объятья не трогают меня, это будет неправдой. Трогают, и еще как. Хотя, конечно же, я не забываю, зачем он приехал. Но мои чувства к нему усугубляются комплексом вины перед ним. Что из того, что он в возрасте, который с легкой руки Данте принято считать серединой жизни. Я не могу забыть, что он был оставленным ребенком. Не только мной, но и матерью. И если я – вот он, здесь, можно мне позвонить и попросить у меня взаймы, то где его мать? Вета ее звали. Неплохое имя для поэтессы.
– Привет, сын, привет, – похлопываю я его по спине. – Кофе выпьешь?
Он мнется.
– Ты знаешь, у меня сегодня еще дел… Я бы взял – и сразу помчался.
Что ж, может быть, это даже и хорошо, что сразу. Что делать со взрослым сыном? Сидеть и смотреть друг другу глаза в глаза? Глупее не придумаешь. Он не рассказывает ни о своих делах, ни о прочей жизни, которую называют личной, а мне, со своей стороны, рассказывать ему о себе – что может быть пошлее?
– Держи, – подаю я ему конверт с долларами.
Он уходит, и я, собравшись с силами, представив себя лордом в покойном кресле Викторианской эпохи у разожженного дворецким камина у себя в имении, с видом из окна на английский парк, набираю один из полученных от Балеруньи номеров.
– Да, слушаю, – почти тотчас приветливо отзывается мужским голосом трубка.
Моего собеседника зовут Евгений Евграфович. За всю жизнь не встречал человека ни с именем Евграф, ни с таким отчеством. Давать подобные старорежимные имена при советской власти, тем более носить их – это было в некотором роде подвигом. Я отношусь к людям, несущим в своих именах следы того пожара, что так беспощадно прогулялся по родному отечеству, с заведомой симпатией.
– Простите великодушно, если звоню не вовремя, – с интонацией английского лорда, спеченного со старорежимным русским интеллигентом, витиевато приступаю я к представлению. – Это Леонид Николаевич Поспелов. Если вам сейчас неудобно…
Я не успеваю договорить фразы – мой собеседник перебивает меня, и приветливость в его голосе становится адресной:
– Что вы, Леонид Михайлович, замечательно, что позвонили. Я понимаю, нам надо встретиться?
Встретиться? Вот не думал. Значит, Балерунья уже распорядилась за меня завязкой сюжета.
– Да, надо встретиться, – говорю я.
– Давайте через час. Как раз ровно в час, – предлагает мне развитие сюжета Евгений Евграфович. – В Александровском саду. Около грота "Руины". Представляете где?
Грот "Руины". Под Средней Арсенальной башней. Чудесное местечко для встречи чиновника кремлевской администрации и поэта. Самое то.
– Представляю, – говорю я.
– Успеете добраться?
Успею ли! Кровь из носу. Прилечу, прибегу, приползу – по земле, по воздуху, методом телепортации!