Маррей не сразу решился к ним присоединиться: хотел предпринять еще одну попытку дозвониться до Розалинды. Впрочем, в Айове пол-одиннадцатого; в Нью-Йорке уже очень поздно. Пожалуй, будет лучше, куда приличнее будет со звонком подождать до утра… Хоаким Майер ни с того ни с сего назвал меня прославленным!
Решившись, он взял с собой бутылку и нашел обоих в комнате Хармона. Анна, все еще плача, шмыгала носом; выглядела она на много лет старше, чем за обедом: изможденная, подурневшая, а все-таки привлекательная, такая женственная - именно сейчас, у Хармона на краешке кровати… Хармон пытался ее приободрить. Маррей сказал, что на самом-то деле ведь ничего ужасного не случилось. Анна твердила: "Ах, этот свинский выродок! Фашист проклятый… Все мне изгадил!., всем нам! Явился сюда и так все изгадил!" Ну хорошо, допустим, но стоит ли на этом заклиниваться? Хармон выразился в том смысле, что пребывать в депрессии всю ночь просто нелепо. Сам он десятками лет не выходил из депрессии; все! с этим покончено. Маррей налил себе в стакан, сел и со вздохом сказал Анне, что могло быть хуже: его, например, однажды студенты вышибли из лекционного зала в Буффало полицейскими дубинками - освобождали университет от неугодных, - "они меня выставили буквально под фанфары: среди них был парень с барабаном, а другой с горном…" Хармон вспомнил о своем докладе в Стэнфорде, когда чуть не вся кафедра литературы покинула зал - заранее подготовленная акция, по его утверждению. Маррей тоже припомнил случаи из бурного прошлого - ему приходилось сталкиваться с противодействием во всех обличьях, везде и всюду: в крошечных, затерянных в холмах школах для девочек, где ответом на его стихи была только звенящая тишина; в огромных, широко раскинувшихся университетах Среднего Запада, где ему по дороге домой, в жилой корпус, случалось заблудиться и проплутать всю ночь среди каких-то сельскохозяйственных угодий, скитаясь по лугам и задворкам, от тоски и бессилия чуть не плача; в больших, втиснутых в центр города университетах типа Уэйновского государственного, где его поэтический вечер в роскошном стеклянном здании прервали выстрелы: детройтская полиция, гоняясь за какими-то террористами из "Черных пантер", кинулась за ними сперва во двор, потом вокруг библиотеки, за угол, и расстреляла на одной из преподавательских автостоянок.
Анна поежилась. Но вид у нее был уже получше, и когда Хармон Орбах протянул им нечто в белой баночке - "кокаин, - стыдясь, пояснил он, - и самого лучшего качества", - она взяла, поколебавшись разве что мгновение. Церемонно, с девичьей нарочитой деликатностью понюхала щепотку. Хармон усмехнулся было, но она, вспыхнув, одернула его: "Ну зачем вы надо мной смеетесь? После всего, что нынче на меня свалилось!.." Маррей сперва отказался, объяснив Хармону, что, будучи алкоголиком, он предпочел бы на этом и остановиться. Но Хармон настаивал, и он сдался, сел рядом с Анной на кровать и взял несколько крупинок белого порошка, уже ощущая пьянящее и таинственно-неизъяснимое успокоение: что ж, Анна ему в общем нравится - пусть страшненькая, пусть стервочка, но ведь и она поэт, да к тому же, кажется, приятельница Розалинды, - а насчет Орбаха, так тут и вовсе о чем говорить, это его старинный друг! Хармон взбудораженно требовал во что бы то ни стало отпраздновать: Неделе поэзии конец! поэзии конец! всему конец!
…Проснувшись, Маррей не сразу понял, где он: полностью одетый, даже в ботинках, лежит неизвестно где поперек кровати… в обществе Хармона Орбаха и женщины с длинными спутанными волосами… причем оба храпят и сопят в полнейшем самозабвении, а Орбах, раскинувшись, отбросил руку Маррею прямо на лицо. Женщина оказалась Анной Доминик. Маррей выпростался из-под своих приятелей и заковылял к окну. Двумя этажами ниже был плавательный бассейн, над ним парусиновый тент, там и сям продавленный дождевыми лужами, в которых под лучами утреннего солнца плескались птички - какие-то чудные, темненькие, с красными и желтыми полосками по крыльям - малиновки, что ли? Все блистало, лучилось, омытое и осиянное. Маррей не мог понять, откуда, почему, как получилось, что он стоит тут, смотрит, осовело помаргивая, - поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, такой обескровленный и разбитый, и вот поди ж ты, наперекор себе, вопреки затаившимся предчувствиям - счастлив.
Прославленный?..
Перевод В. Бошняка
Убийство
Пистолетный выстрел.
Все вскакивают на ноги, в зале суматоха, на полу умирает человек.
В воздухе запах пороха.
Ничего этого не было. Он стоит на трибуне, он жив, он живет. У него массивные, широкие плечи; модный темный костюм сидит на нем элегантно. Весь он безукоризнен. Перекладывает страницы и, подавшись вперед, уверенно смотрит с трибуны в зал. Руки огромные, как клешни у омара. Берется за микрофон и рывком выгибает его вверх, поближе к себе. Это движение, резкое и слегка неуклюжее, лишний раз подчеркивает его рост: да, мой отец очень высокий, метр девяносто восемь, и он намного выше того человека, который только что представил его залу.
"Господин председатель, хочу отметить, что в ходе утреннего заседания было допущено минимум пять нарушений регламента".
О, этот голос! Он отдается у меня в голове. Я наклоняюсь вперед, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не пропустить. Все-таки какого цвета у него костюм? Я не знаю. Меня нет рядом с ним в Вашингтоне; я смотрю это по телевизору. Нас разделяют сотни километров, но мне важно знать, какого цвета на нем костюм, какого цвета галстук. Этот голос! Даже здесь, дома, в моем надежном убежище, этот голос настигает меня, и я цепенею.
"Совершенно ясно, что комитет отнесся к докладу несерьезно… мы хотели бы поставить вопрос о недопустимости такого недобросовестного подхода…" Всплеск аплодисментов. Он продолжает говорить, и голос его набирает силу. По-настоящему ничего еще не началось, противники еще только готовятся к решающему сражению, запасаются документами, словами, формулировками. Это похоже на репетицию в театре: пьесу рано показывать публике, текст выучен не до конца, и актеры пока лишь что-то бормочут, вживаясь в образы и в сюжет.
Но посмотрите на него. Он говорит без запинки, как будто его роль давно отработана и он с ней сроднился. До чего же мой отец громадный!.. В сравнении с ним обычные люди просто букашки, которых он может раздавить каблуком. У него голос аристократа. У него голос варвара. Прислушайтесь к его голосу: "Я попрошу разъяснить ваше любопытное выражение: "ползучий интернационализм американских общественных институтов"…"
Смех. Оператор направляет камеру на балкон, чтобы показать реакцию зрителей: лица, лица, лица. Я одно из этих лиц.
"…будьте любезны, поясните нам, что такое "сердобольные гуманисты"…"
Отдельные смешки; смеются только единицы. Смех ехидный, вызывающий. Достопочтенные члены комитета мрачно сидят в президиуме и даже не улыбаются, их единомышленники в зале молчат. Что они мнят о себе, эти люди вроде моего отца? Кто они такие, что позволяют себе смеяться? Опасные типы.
Несколько месяцев назад на него было покушение. Стрелявшего тут же арестовали. Он хотел убить моего отца, хотел остановить его. Но пуля прошла мимо - будущее уцелело.
Голос продолжает говорить. Заседание продолжается. Объектив камеры скользит по залу, я у себя дома, в Милуоки, придвигаюсь к телевизору. Я должна видеть, видеть. Может быть, его убийца сейчас там, среди публики?
Потому что в этом рассказе моего отца должны убить.
На то есть причины. Полюбуйтесь. Полюбуйтесь на мою мать: она решительно приближается к моей комнате, лицо красное, сердитое. Она разыскивает меня. Волосы у нее торчат в разные стороны нелепыми пучками, нечесаные седые волосы с рыжими прядями.
Она рывком распахивает дверь.
- Ты обалдела? - кричит она. - Все еще смотришь эту ерунду?
Она стоит на пороге комнаты, но входить не собирается. Она никогда не входит в мою комнату, у нее вообще много разных придурей.
- Ты что, смотришь это с самого утра? - говорит она.
- Но… это очень важное заседание…
- Выключи! Лучше иди погуляй, тебе нужен воздух.
Я встаю.
Мои пальцы лежат на ручке телевизора, я стою нагнув голову и смотрю сверху на моего отца. Он красивый, но он не может мне помочь. Он очень красивый. На него все оборачиваются. На улице, в вестибюлях отелей, на него всюду оборачиваются.
Он будто создан для того, чтобы приковывать к себе взгляды женщин.
Теперь пора и мне занять свое место в этом рассказе.
Мне двадцать три года, наверно, вся жизнь у меня еще впереди. И когда я расчесываю свои длинные черные волосы, я думаю как раз об этом, о том, что меня ждет еще целая жизнь. Вы видите мое свежее, гладкое лицо, черные волосы, падающие на плечи, белую линию пробора точно посредине, глаза. Глаза темные, как у него. Вы видите это бледное, довольно заурядное лицо, в ушах еле заметны крошечные золотые точки сережек. Я прохожу по комнате, и вас охватывает замешательство при виде моих скошенных, словно поникших от усталости плеч. Я сутулюсь, и я не по-женски высокая. Где-то в глубине моего существа спряталась душа, она тоже сутулится. Женщины ростом поменьше, обгоняя меня, несутся в открытые навстречу им двери или объятия. А я с улыбкой неуклюже плетусь в хвосте и обливаюсь потом в своих темных простых платьях. На лице у меня застыло некое зловещее предчувствие; может быть, это даже не предчувствие, а мрачная уверенность.
Просыпаюсь как от толчка; я всегда так просыпаюсь. Сажусь в постели. Вспоминаю его вчерашнее выступление и гадаю, не случилось ли с ним чего-нибудь за эту ночь. На сегодня никаких заседаний не назначено. Медленно одеваюсь и причесываюсь. Еще сама не знаю, чем займусь; вполне возможно, буду просматривать лежащую на письменном столе кипу вырезок - его статьи и статьи о нем, некоторые с фотографиями.
Он уехал насовсем.
Он всегда много ездил. Помню, как обычно он выходил с одним-единственным чемоданом, у двери останавливался, поворачивался и прощался. Прощался так ласково, так весело! Сколько раз я следила за его путешествиями, водя пальцем по глобусу, стоявшему у него в кабинете. Вот он где сейчас. Вот здесь, в этой точке.
Он меня навестит. Я это знаю. Он недалеко отсюда. Сегодня утром он будет здесь.
Моя мать: почти такая же высокая, как я, в брюках и в старом свитере, в старых шлепанцах, с сигаретой во рту. Курит она непрерывно и с раздражением щурится от дыма. Сейчас она о чем-то спорит по телефону, ей позвонила одна из ее сестер. Они собираются в кругосветное путешествие, уезжают в августе. Ей совсем не нужно, чтобы я с ней ехала, но она все равно настаивает, пилит меня, хочет, чтобы я сдалась. Видеть не могу ее крепкие ноги, широкие бедра, пышущее здоровьем лицо и эти ее записные книжки, ее шляпы и туфли. Она на кухне, скрючилась над телефоном, вдруг взрывается хриплым смехом, щурится одним глазом от дыма, и лицо у нее перекашивается на сторону.
Дом: трехэтажный, слишком большой для нас двоих. По первому этажу сколько ни броди, а сесть не на что. Цейлонская напольная статуэтка - баран с острыми, беспощадными рогами, по стенам картины, как застывший на холсте вопль. С потолка угрожающе свисает огромная хрустальная люстра. На паркетном полу восточный ковер, необъятный как вселенная. На камине тоже статуэтки, но помельче: фигурки людей, священных животных, а рядом большой декоративный кинжал в отделанных мехом ножнах - всё в пыли. Столики, торшеры, зеркала составлены вместе, и сквозь это нагромождение еле протиснешься. Мы живем в дальних комнатах. Мать изредка наведывается сюда, чтобы добавить к этой свалке очередную лампу или столик: изо рта у нее лихо торчит сигарета, расчетливый, бесстрастный взгляд коллекционера разом вбирает в себя все, складывает, перемножает и подводит итог. Ходим мы через черный ход.
Улица: обычная городская улица, небольшие собственные домики, большие многоквартирные дома и огромные старые особняки. По утрам в будние дни, вроде сегодняшнего, так и ждешь, что в окне одного из этих особняков вдруг мелькнет лицо, где-нибудь высоко, может быть, на чердаке. Так и ждешь, что донесется сдавленный крик. Знаменитостей мы видим на нашей улице только по телевизору или в газетах.
Вода: замерзшее, клином врезанное в берег озеро Мичиган, полярное безмолвие, абсолютный холод, абсолютный нуль. У нас здесь нуль всего. Я слышу, как подо льдом плещутся волны. Этот плеск всегда со мной, в подсознании. Кто, как мы, живет у озера, связан с ним на всю жизнь, плеск волн носит с собой повсюду. Мой отец прожил в нашем доме пятнадцать лет и, должно быть, тоже носит в себе этот плеск.
И зачали меня, конечно, под этот же ритмичный плеск, под шум волн озера Мичиган.
Он приближается к нашему дому, он едет на большой машине. Еще за квартал он окидывает дом уважительным взглядом, как достойного противника. Он резко нажимает на тормоза - из-за угла дома появилась высокая девушка.
Она согнулась под напором ветра и идет жестким шагом солдата, переходящего с позиции на позицию, шагом солдата, у которого одна мечта - перебраться с позиции на позицию.
Машина останавливается у тротуара, и я гляжу на нее в изумлении. В такие минуты я, может быть, даже хорошенькая. Но предчувствие возвращается, и лицо у меня снова мрачнеет.
- Одри! Не бойся, садись в машину… Можешь потратить на меня несколько минут?
Мы смотрим друг на друга. Он на мгновение грустнеет, словно его разочаровала пустота в моих глазах. Но потом улыбается. Улыбается и говорит:
- Ну садись же! Ты наверняка замерзла.
- Я… я не знала, что ты приедешь…
- А я приехал. Я здесь, видишь? Ты уже завтракала?
- Нет. То есть да. То есть…
- Садись. Или боишься, что мать увидит?
Мне не верится, что он здесь, что я вижу его так близко. "Зачем?.. Что… что тебе надо?" - слышу я свой прерывающийся голос. Потеряв терпение, он выходит из машины и хватает меня за руки. Он меня целует, а я отшатываюсь, потрясенная его бьющей через край жизнерадостностью.
- Выкинь из головы свою несчастную мать, поехали лучше со мной кататься, - говорит он. - Неужели не можешь уделить родному отцу десять минут? - Он хлопает меня по плечу, он цепко берет меня за локоть своей большой рукой. Мне остается только уступить. И мы едем, два гиганта в гигантской машине.
Он говорит:
- А теперь, моя радость, рассказывай мне все!.. Как ты живешь, чего ждешь от жизни и можешь ли хотя бы на месяц осчастливить отца своим обществом?
Я начинаю говорить. Моя жизнь: что про нее сказать? Я ведь ему и так обо всем пишу. Мысленно представляю себе, как он с широкой отцовской улыбкой вскрывает конверт, пробегает глазами первые строчки, а потом его отвлекает телефонный звонок или кто-нибудь заходит. В одной руке у него мои письма. В другой - письма от его женщин. Мои письма он теряет. Комкает их и запихивает в карман или бросает в ящик письменного стола, но в конечном итоге теряет.
- А мама собирается…
- Нет, нет, про маму ни слова. Сумасшедшие меня не интересуют! - кричит он.
Эта его косая усмешка, это лицо, эти густые темные волосы! Я смеюсь. Он не сказал ничего смешного, но я не могу удержаться от смеха.
- Одри, я теперь живу в другом измерении. Ты это знаешь. И ты ведь понимаешь меня, правда?
Он сжимает мою руку.
- На днях я проснулся и почувствовал, что мне тебя не хватает, - говорит он.
Я смотрю на панель с приборами. В глазах у меня рябит от стрелок, циферблатов, индикаторов. В голову ничего не лезет, не знаю, что ему сказать. Я такая большая, такая тяжелая, такая манящая.
- Почему ты отворачиваешься? Даже не смотришь на меня, - говорит он. - И что ты так улыбаешься? Что это должно означать? - Он поворачивает укрепленное над передним стеклом зеркальце, чтобы я поглядела на себя. - Ты меня очень ненавидишь? - мягко спрашивает он.
Сегодня днем, когда я собрала свои вещи, мать встала на пороге и ровным, спокойным голосом сказала:
- Значит, ты решила окунуться в светскую жизнь и уходишь к этому подонку? Значит, решила уехать отсюда? Только, пожалуйста, не надейся, обратно я тебя не приму.
С циничной усмешкой она смотрела на меня и курила сигарету за сигаретой. Я выдвигала и задвигала ящики шкафа.
- Но я… я вовсе не хочу тебя обидеть, - заикаясь, пробормотала я.
- Что?
Мои чемоданы сложены. Часть жизни кончилась, и я подвожу черту. Издали, снизу, сквозь голос матери прорывается шум воды, плеск волн.
- Какие все-таки бабы дуры. Терпеть их не могу, - говорит мать.
Несколько лет назад к моей матери пришла в гости какая-то женщина. Мне было тогда лет пятнадцать, помню, как я открыла дверь и растерялась: я только что вернулась из школы, ноги у меня были мокрые, а взлохмаченные волосы забрызганы грязью. Женщина впилась в меня взглядом. Удивленное напудренное лицо, губы напряжены в несколько утомленной радужной улыбке. Будто она слишком долго ждала. Будто слишком долго улыбалась. Глаза красивые и светлые, ресницы черные, волосы тоже черные, но их почти не видно, они зачесаны назад и спрятаны под темной норковой шапочкой. Была зима, но от этой женщины веяло теплом. Щеки у нее нарумянены. На губах толстый слой губной помады. Сияющая, прекрасная, она шагнула ко мне и взяла за руку.
- Одри. Ты ведь Одри…
Веки у нее были накрашены розовым, темные матово-розовые тени. От нее странно пахло чем-то фруктовым - не духами и не пудрой, а чем-то сладким, даже приторным. Ее пальцы судорожно сжали мою руку.
И тут торопливо спустилась вниз мать. Она и эта женщина пристально посмотрели друг на друга, будто хотели убедиться, что знакомы, и в первый момент обе не сказали ни слова. Потом двинулись вперед, медленно, будто против воли, будто обе давно мечтали об этой встрече и спешили на нее, но в самую последнюю минуту что-то их остановило.
- Я не слишком рано? - спросила женщина.
- Нет, нет. Конечно же нет, - сказала мать.
Гостья сняла шубку и небрежно бросила на диван - бронзовый блеск ее платья резким диссонансом вторгся в загроможденную гостиную. Эта женщина была как радостный сюрприз, как праздник, как шампанское.
- Так замерзла, до сих пор дрожу. - Женщина засмеялась.
В тот вечер мать выпила больше обычного. "Какие все-таки бабы дуры! Терпеть их не могу", - горько сказала она мне.
Из аэропорта в отель мы едем на частной машине. Мы уже в Вашингтоне, но отец никому не звонит и не сообщает, что вернулся.
- Завтра все начнется сначала, - говорит он. - Эти несколько часов я хочу быть только с тобой.
Но он полон боевого задора, ему не терпится, чтобы все началось скорее, а мне не терпится при этом присутствовать и наблюдать за ним. Я прочесываю взглядом тротуар, потому что отцу угрожает опасность: в любую минуту кто-нибудь может выскочить из толпы и броситься на него.