Что еще? Инструкция в рамочке по содержанию мелких хулиганов. Распорядок дня, по которому не живут. Громкоговоритель, вечно молчащий. Две лампы под потолком, вечно слепящие. Ящик с ячейками для мыла и полотенец. Ведро с водой – отхаркаться.
Камера эта мала, не разгуляешься. В камере этой и вдесятером тесно.
Сидит в ней 30 человек. 30 человек на 20 квадратных метрах.
Порой – 35.
28 на нарах, остальные на полу...
Грязь. Теснота. Окурки грудой под нарами. Пепел за подголовниками. Штукатурка пылью с потолка. Вонючие полотенца в ячейках. Вонючие носки. Вонючее белье. Липкие стекла. Лужи на подоконнике. Пыль на батареях. Вонь, круто замешанная на всех нечистотах сразу.
Четырьмя правилами арифметики несложно определить, сколько воздуха приходится на одного человека. А приходится его по два кубических метра. Если его, конечно, можно назвать воздухом.
Что это такое – два кубических метра?
А вот что: ящик длиной в два метра, шириной в метр и высотой тоже в метр.
Чуть больше хорошего гроба.
Переночуйте, если сумеете.
НОЧЬ
В гробу хоть не курят.
В гробу не сморкаются, не кашляют, не пыхтят, не кряхтят, не харкают, не портят воздух от некачественной пищи. А тут непрерывно, из разных мест: стрекотом, залпами, пулеметной дробью, змеиным шипом и редкими, мощными взрывами.
К ночи на пол укладывают "вертолеты" – пляжные лежаки. Попарно, головами друг к другу, ногами под нижние нары. И пар таких три, а то и четыре. Ночью через них перешагивают. Через ноги, головы, туловища – только не наступить!
Семь на одной наре – это боком, вплотную, носом к носу, затылком к затылку, впритирку потными голыми спинами. Чихают в лицо друг другу, кашляют, дышат и сморкаются: заболел один – заболеют все, по цепочке.
Спят на голых досках, голова тоже на деревяшке. У кого что есть, тот то и подстилает. Пальто под себя, шапку под голову. За пятнадцать дней истирается на досках пальто, брюки, рубашка, Если попал сюда прямо из гостей, из театра или с праздника – конец хорошему костюму. В нем тебе тут работать, в нем и спать, в нем туалет мыть.
Условия в камере разные. На разных уровнях разные климатические пояса.
Этим, на полу, холодно. Задувает остренький сквознячок из-под двери, тянет морозом из форточки. Закутываются, как могут и во что могут. А во что они могут, когда нет ничего? Переночевал на полу – простуда обеспечена.
На нижних нарах терпимо. Нижние нары – лучшее место в камере. Голова и грудь в жаре-духоте, ноги торчат наружу, в сквозняке-холоде. Сложи вместе, раздели пополам – жить можно. И потому на нижних нарах снимают рубашки с майками, накидывают на ноги. Им можно позавидовать!
На верхних нарах, под потолком, влажные тропики. Воздуха нет. Духота адова. Бока болят. Лампы в глаза светят. Сердце подступает к горлу. Тяжесть и удушье. Мечутся на голых досках: грязные, потные, очумелые под низко провисшим потолком. Многие не спят совсем. Особенно те, кто постарше. Сидят всю ночь, скорчившись, кашляют, сморкаются, дышат загнанно, со всхлипами, курят тайком, в кулак, потому что курить запрещено по правилам. Отупелые, раздавленные, распластанные, забываются к подъему тяжелым, мучительным сном-обмороком.
Когда форточку открывают, белесый факел рвется в камеру, факел водяных испарений от морозного воздуха. Мелкая капель оседает на стенах, на потолке. Утром на легких как вуаль накинута. От дыма, сырости, от пепла и грязи. Не продохнешь. Не прокашляешь. Царапает горло, щекочет гортань, выворачивает легкие наизнанку. После пятнадцати ночевок в гробу кашель обеспечен на недели вперед. И если бы только кашель!
В шесть утра долгожданный подъем.
Кому рано, а тут – радость!
Вырваться из камеры, глотнуть упоительно вкусный, застоялый коридорный воздух, в котором та же вонь, но пожиже.
После ночи все мятые, патлатые, лица жеваные, в складках, круги черные под глазами. Не люди – призраки: в драных одеждах, дурно пахнущие, невнятно матерящиеся, толпой спешащие к единой цели. Бегом. Отпихивая отстающих. Протискиваясь в заветную дверь.
Куда это?
А туда. Куда же еще?
В столовую.
ЕДА
В столовую бегут, как на пожар.
Прибегают, хватают миски, ложки, хлеб: вдруг, не достанется! Толкотня у столов, как толкотня вокзальная.
Едят быстро, сосредоточенно, носом в миску, локтями наизготовку, будто сейчас отнимут. А командиры ходят по проходу, подгоняют, покрикивают, чтобы скорей запереть обратно в камеру. Так оно им спокойнее.
Еда эта чудовищна.
Еда эта оскорбительна.
Еда эта не для человеческого потребления.
У нее есть запах, есть вкус, у нее есть цвет, но всё это имеет мало общего с представлениями, которые возникают у человека при слове "еда", "пища", "завтрак" или "обед".
Сколько лет упорного безразличия надо потратить, сколько надо забыть и заглушить в себе, как ненавидеть труд свой и людей, чтобы придумать и сотворить подобное!
Жиденькая кашица на воде: дрожащий сероватый клейстер, размазанный по сальной алюминиевой миске, со слипшимися катышками непроваренного зерна.
"Солянка" из размочаленной капусты со свеклой: пресная, безвкусная, красноватого оттенка, безотказно отправляющая в туалет новые толпы.
"Рыбкин суп" – густой отвар из переваренных мелких рыбешек: соленый, едкий, затхлый, пища для неприхотливых свиней.
Суп перловый, чуть тепленький, будто пропущенный через ситечко: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.
Вода в гигантской металлической посудине, горячая, чуть желтенькая на просвет, будто ополоснули в ней стаканы с опивками. На посудине написано: "ЧАЙ".
Пару раз в неделю выдают на ужин водянистое пюре из промятой сладковатой картошки и по четыре кильки в придачу. После килек всю ночь камера помирает от жажды. А воды в камере нет. Вода только в ведре, куда плюют.
В день отпускается на еду по 37 копеек на брата.
На такие деньги, конечно, не разгуляешься.
Голодно на такие деньги. И порции больно уж крохотные.
На еду в столовой уходит три минуты. От силы, пять.
После еды – дружно куда?
После еды дружно туда – в туалет.
ТУАЛЕТ
Туалет – дело не простое.
Туалет – дело государственное.
Не когда ты хочешь, а когда разрешают.
Не когда подопрет, а когда выпустят.
Камеру открывают ночью, через каждые два часа.
Проспал – жди. Не проспал – беги, даже если не хочется.
Бегут многие. Бегут почти все. Не от необходимости, порой, а от страха, что подопрет тебя, когда камера закрыта. И потому ночь выходит рваная, пуганая, дёрганая. Открыли – беги! Закрыли – спи! Беги – спи, беги – спи, беги – спи...
А кто-то не рассчитает, или холодом проберет, или организм своевольничает: вот он и прыгает у двери, зажимается, трется коленками, стучит робко, призывая дежурного:
– Командир, пусти...
А командир еще и подумает. Командир и подойдет-то нескоро. Смотря какой командир. Ему чего? Ему не хочется.
– Жди, – скажет.
И будешь ждать.
– Со всеми надо было.
И не возразишь.
Или:
– А ну, бегом!
Ему, командиру, двадцать, тебе, камернику, шестьдесят:
– Голубчик! Смилостивился...
И бегом по коридору, на ходу расстегивая пуговицы, распутывая лохматую веревочку на поясе. А они не расстегиваются, проклятые, а она не распутывается, подлая, а у стариков свои отношения с туалетом, долгие и затрудненные, старики никак не попадут в установленные законом сроки.
И потому робко, подобострастно, с застарелой российской боязнью любых должностных лиц:
– Командир, пусти... А, командир?
А если не пустит, не разрываться же...
Если не пустит, становись ногами на батарею, делай малые дела в форточку. Страшно тебе и беззащитно, стыдно и унизительно, а чтобы не журчало, направляй струю на стекло, стекать будет бесшумно. И оттого форточка в вечной моче. И запах в камеру погуще, чем из камеры. И снег под окном желтый, голуби по нему не гуляют, брезгуют.
С большими делами, конечно, хуже.
С большими делами через форточку не управиться.
В бараке 300 человек. Под завязку – 350.
На всё про всё – один туалет. Четыре очка да четыре писсуара.
Очки вечно забиты: диаметры труб не справляются с эдакой прорвой, смывная вода не в силах столкнуть громоздкую тяжесть.
Писсуары вечно засорены: зловонная жижа стекает по стенам и хлюпает на полу, под ногами. Отсюда ее разносят на подошвах по коридору, по камерам, в столовую.
Толпа гудит в туалете, густая, нетерпеливая толпа. Один сидит на корточках – пятеро ждут, поторапливают. Один стоит у писсуара – еще пятеро подталкивают в спину.
Не у всякого и получится, когда зрители стоят над душой, наблюдают и советуют. Не всякий и сумеет, когда дышат ему в затылок, уже изготовившись для малого дела.
О, туалеты наши! Городские и сельские, уличные и станционные, ресторанные и вокзальные, большие и малые, тесные и убогие, омерзительные и не очень, со служителями и без! Одни избегают вас, с содроганием вспоминая редкие свои посещения. Другие притерпелись, свыклись с неизбежным, стремясь укоротить неприятные свидания. А третьим уже всё равно, еще всё равно, всегда всё равно. О, туалеты наши! Примета быта нашего, равнодушия, терпеливости и безразличия. Вдуматься бы, понять бы, отчего вы такие, отчего мы такие, отчего всё такое... Но не болят этим наши головы. Болят наши животы.
Здесь, в бараке, нет выбора.
Хочешь – не хочешь, а надо идти.
350 человек и один туалет.
В нем не засидишься.
А порой хочется.
И как еще хочется!
Помереть можно...
Девки, ой, девки, ой,
Милый помирает.
Я хотела зареветь,
Мама заругает.
Ой, мать, моя мать,
Куда горюшко девать?
То ли по полю развеять,
То ли в землю закопать?
Небылица третья
Это еще что, мужики! Это всё ништо. Были бы бумажки, будут и милашки. Есть чем звякнуть, так можно и крякнуть.
Утром бегу с автобуса – Полуторка топает. Он – шаг, я – три. Он – другой, я – пять. Догнал, гляжу – жених! В черном костюме. При галстуке. Ботинки начищены. Морда помыта. Шею, и ту оттёр. Будто наждаком драил.
– Эй, – ору, – здорово! Васёк, я тебя засек!
– Володя! – запел. – Милай! Дело-то какое! Дело-то такое! Верка-кладовщица в гости поманила.
– Чего, – говорю, – делать?
– Чаво, чаво – ничаво... Плясать до упаду.
– Тебе, – говорю, – Кланька твоя попляшет. Каблуками по ребрышкам.
– Володя! Друг! Да она во вторую смену. Пойду пока, погужуюсь, не то завянешь без практики.
А Верка у нас – баба известная. У Верки в инструменталке чего хошь бывает. Никто, вроде, не видал, а болтать болтают. Летом в цеху жара – не вздохнуть, так она одежку с себя скинет, халат наголо наденет, поясом перетянется: всё наружу, а не придерешься. Бабы наши на Верку лютуют, а мужики за Верку горой.
– Смотри, – говорю, – Кланька тебя прихватит. Ишь, вырядился.
– Володя! Милай! Я уж и то сказал: фотографировать будут. На доску почета.
– Это тебя-то?
– Меня. А чаво?
– Ничаво. В зеркало погляди. Там только тебя не хватает, на доске на этой.
– Володя! Друг! Обижаешь. Кланька моя поверила.
– Будто бы?
– Точно.
– Ну, гляди, говорю. Добра, Васёк, не будет.
– Нормально, Володя! Всё путём! Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая.
Ну, ладно... После смены мы его провожаем. Будто на подвиг. Колюня, Серёга, Иван да я.
– Васёк, – кричим, – не осрами! Не опозорь, Васёк, механический цех! Будь на высоте, Васёк! Ты у нас разведчик, ты у нас первач! Сегодня ты, Васёк, завтра мы!
– Эй, – орут чужие, – вы чего?
– Через плечо. Не ваше дело. Полуторка воевать идет. Амбразуру затыкать.
Скинулись мы, влили в него стакан для храбрости, и пошел Полуторка шаги отмерять. Кому три, а ему шаг. Кому десять, а ему другой.
Ребята мои притихли: вижу, завидуют.
– Эй, – говорю, – чего киснете? Может, там и радости-то на донышке. Верка, Верка, а что Верка? Это еще надо проверить.
– Не тебе, – говорят, – проверять, не тебе и вякать. А и на донышке тоже годится. Другим и того нет.
– Кому нет, а кому и навалом.
– Дерьма у тебя навалом. Не разгребешь.
Утром Полуторки еще нет, а мы уж стоим, ждём. Всякому интересно, как оно да что.
Глядь, Верка бежит. Веселая. Резвая. С каблука на каблук перескакивает. Баба, я вам скажу, в норме. На что хошь годится.
– Здрасьте, мальчики.
– Здорово, Веруха.
И топ-топ-топ, топ-топ-топ... Перемигнулись мы: вроде, порядок. Вроде, не осрамил Полуторка механический цех.
Тут сам идет. Весь из себя сытый, важный, только что не облизывается.
– Ну! Рассказывай!
– Чаво вам рассказывать?
– Чаво, чаво... Ваньку-то не валяй!
– Ребяты! – запел. – Володя! Серёга! Иван! И не поверите. И не угадаете, чего было. Как оно да что...
А было всё, как положено. Пришел к Верке: бутылка, огурчики, пивка для рывка и плясать. Полуторка у нас тоже не фантик. Дело своё знает туго. Кому три, а ему – шаг. Кому десять, ему – другой. Бой в Крыму, Крым в дыму.
Попрощался с Веркой за ручку, обещался заходить – и домой. В метро едет – одна мысль: поспать. Кланьки нет: придет, завалится и до утра.
Открывает дверь – Кланька в кровати лежит. В новой, между прочим, рубахе. В ненадеванной.
– Здравствуй, – говорит, – Вася. Отчего, – говорит, – Вася, да так поздно?
А Полуторка к полу пристыл и молчит.
– Ах, Вася, Вася, – говорит ласково, – да что же это такое с тобой?
А сама, баба хитрющая, всё понимает. Глазом его так и сверлит, так и буравит. Без эмульсии в душу лезет.
– Понимаешь, Кланя... Фотографировали долго.
– Конечно, Вася, конечно. Твое лицо, Вася, сразу не сфотографируешь. Надо по частям.
– По частям, Кланя, и делали. Потому и долго.
– Ой, Вася, Вася, – говорит. – Ничего-то ты, Вася, не можешь, а врать и того меньше. По частям, Вася, только рентген делают. А рентген твой, Вася, на доску почета не годится. Скелет не тот.
Тут он совсем запутался и говорит:
– Кланя! Чего ты думаешь, того не было...
– Я, Вася, ничего такого не думаю. А желаю я, Вася, с тобою поспать.
Тут он протрезвел сразу:
– Как это – поспать?
– А вот так. На законном основании.
– Не часто ли, Кланя?
– Не часто. Раз в месяц.
Вот те на! Влип Полуторка: с одних танцев да на другие. Да без перерыва! Чего делать – неизвестно. Вот он и спрашивает, ласково да заботливо:
– А тебе, Кланя, разве уже можно?
– Можно, Вася. Нынче можно.
– А тебе, Кланя, разве еще нужно?
– Нужно, Вася. Всегда нужно.
Лежит себе в кровати, стерва толстозадая, и ухмыляется. Прижучила мужика – не отвертеться.
Вот он и виляет, время тянет:
– Я, Кланя, чайку попью. В горле першит.
– Потом и попьёшь. Заварю тебе свеженького, с вареньицем.
– Я, Кланя, покурю пока. Давно не курил.
– Потом и покуришь. С устатку.
– Я, Кланя...
– Раздевайся, – велит. – Завтра говорить будем.
Начал он раздеваться. Пуговку отстегнет – постоит. Другую отстегнет – походит. Авось, передумает. Авось, расхочется. А она будто мысли читает:
– Не расхочется, Вася, нет, не расхочется.
– Ой, – говорит, – Кланя! – Будто вспомнил чего. – Надо бы погоду послушать. На завтра.
– Слушала, Вася, я слушала. Облачно, Вася, временами дождь.
– Видала... – говорит.– Пора плащ доставать. Срочно. А то позабудем.
– Достала, Вася. Вон, на вешалке висит. – И уже с угрозой: – Чего это ты, Вася, уклоняешься? Или не желаешь? Или еще чего?
– Чаво это – не желаю... Когда это я не желал? Желаю, и даже очень.
– Тогда иди, сокол, ко мне. Заждалася.
– Счас, Кланя, ополоснусь с дороги.
– Ополоснись, сокол, ополоснись.
Стоит Полуторка в ванной, голову опустил, молит – заклинает:
– Голубь, вставай! Голубь, подымайся! Не подведи, голубь!
А голубь у него спит, умаявшись. Голубю не до него. У голубя самый сон – не добудишься.
Кланька из комнаты:
– Вася, я жду.
– Иду, Кланя, иду!
И снова:
– Голубь, проснись! Голубь, очнись! Не подведи, голубь, будь другом!
А голубь глаз приоткрыл, будто сердится спросонья: чего ты меня тревожишь не по делу? Было бы для кого! Хватит на сегодня, наработался, тоже, небось, не каторжный.
Кланька опять из комнаты:
– Вася! Нет моей мочи!..
– Иду, Кланя, вот он я.
А сам чуть не на колени:
– Голубь! Сизокрылый ты мой! Век не забуду! Подымайся, отец! Потом отоспишься!..
Тут мы на него навалились, на Полуторку:
– Дальше-то что? Дальше?!
– Ребяты! – запел. – Милаи! Ведь не продал, не осрамил, голубь мой! Что ба я без него делал! Как ба я жил! Вот это друг, ребяты! Друг – он не подведет! Кланька-то моя так потом и ластилась, так и стелилась... Извини, говорит, Вася, за мысли за черные. Она мне и чаю, она мне вареньица, бутылку выставила припрятанную. Ох, говорит, Васенька, ты у меня орел! Сокол! Ястреб с коршуном! Желаю я, Васенька, с тобою спать. Как это, говорю, спать? Только что спали. Желаю я, Васенька, еще. Ах, ты, говорю, толстозадая, что ж ты, говорю, о других-то не думаешь? Другие с работы, другие с фотографирования, другим отдых положен... Это тебе удовольствие, а другим знаешь чаво? Чаво, Васенька? Чаво, чаво – ничаво... Проехало.
К обеду весь цех знал в подробностях. К концу смены – завод. В проходной подходят, глядят, удивляются, а мы все гордые, мы важные, будто и нам нипочём.
– Это еще что мужики! Это всё ништо. Самое оно только начало.
А назавтра исчез Полуторка. Пропал без следа. День нет, неделю, месяц. Надо бы проведать, да всё не с руки. Вдруг приходит: морда скучная, сам квелый, исхудал до косточек.
– Васёк, ты где пропадал?
– Где, где. В дурдоме.
– Чего?!
– Ничаво.
Потом раскололся. Куда ты от нас денешься?