Зона отдыха - Феликс Кандель 3 стр.


Что еще? Инструкция в рамочке по содержанию мелких хулиганов. Распорядок дня, по которому не живут. Громкоговоритель, вечно молчащий. Две лампы под потолком, вечно слепящие. Ящик с ячейками для мыла и полотенец. Ведро с водой – отхаркаться.

Камера эта мала, не разгуляешься. В камере этой и вдесятером тесно.

Сидит в ней 30 человек. 30 человек на 20 квадратных метрах.

Порой – 35.

28 на нарах, остальные на полу...

Грязь. Теснота. Окурки грудой под нарами. Пепел за подголовниками. Штукатурка пылью с потолка. Вонючие полотенца в ячейках. Вонючие носки. Вонючее белье. Липкие стекла. Лужи на подоконнике. Пыль на батареях. Вонь, круто замешанная на всех нечистотах сразу.

Четырьмя правилами арифметики несложно определить, сколько воздуха приходится на одного человека. А приходится его по два кубических метра. Если его, конечно, можно назвать воздухом.

Что это такое – два кубических метра?

А вот что: ящик длиной в два метра, шириной в метр и высотой тоже в метр.

Чуть больше хорошего гроба.

Переночуйте, если сумеете.

НОЧЬ

В гробу хоть не курят.

В гробу не сморкаются, не кашляют, не пыхтят, не кряхтят, не харкают, не портят воздух от некачественной пищи. А тут непрерывно, из разных мест: стрекотом, залпами, пулеметной дробью, змеиным шипом и редкими, мощными взрывами.

К ночи на пол укладывают "вертолеты" – пляжные лежаки. Попарно, головами друг к другу, ногами под нижние нары. И пар таких три, а то и четыре. Ночью через них перешагивают. Через ноги, головы, туловища – только не наступить!

Семь на одной наре – это боком, вплотную, носом к носу, затылком к затылку, впритирку потными голыми спинами. Чихают в лицо друг другу, кашляют, дышат и сморкаются: заболел один – заболеют все, по цепочке.

Спят на голых досках, голова тоже на деревяшке. У кого что есть, тот то и подстилает. Пальто под себя, шапку под голову. За пятнадцать дней истирается на досках пальто, брюки, рубашка, Если попал сюда прямо из гостей, из театра или с праздника – конец хорошему костюму. В нем тебе тут работать, в нем и спать, в нем туалет мыть.

Условия в камере разные. На разных уровнях разные климатические пояса.

Этим, на полу, холодно. Задувает остренький сквознячок из-под двери, тянет морозом из форточки. Закутываются, как могут и во что могут. А во что они могут, когда нет ничего? Переночевал на полу – простуда обеспечена.

На нижних нарах терпимо. Нижние нары – лучшее место в камере. Голова и грудь в жаре-духоте, ноги торчат наружу, в сквозняке-холоде. Сложи вместе, раздели пополам – жить можно. И потому на нижних нарах снимают рубашки с майками, накидывают на ноги. Им можно позавидовать!

На верхних нарах, под потолком, влажные тропики. Воздуха нет. Духота адова. Бока болят. Лампы в глаза светят. Сердце подступает к горлу. Тяжесть и удушье. Мечутся на голых досках: грязные, потные, очумелые под низко провисшим потолком. Многие не спят совсем. Особенно те, кто постарше. Сидят всю ночь, скорчившись, кашляют, сморкаются, дышат загнанно, со всхлипами, курят тайком, в кулак, потому что курить запрещено по правилам. Отупелые, раздавленные, распластанные, забываются к подъему тяжелым, мучительным сном-обмороком.

Когда форточку открывают, белесый факел рвется в камеру, факел водяных испарений от морозного воздуха. Мелкая капель оседает на стенах, на потолке. Утром на легких как вуаль накинута. От дыма, сырости, от пепла и грязи. Не продохнешь. Не прокашляешь. Царапает горло, щекочет гортань, выворачивает легкие наизнанку. После пятнадцати ночевок в гробу кашель обеспечен на недели вперед. И если бы только кашель!

В шесть утра долгожданный подъем.

Кому рано, а тут – радость!

Вырваться из камеры, глотнуть упоительно вкусный, застоялый коридорный воздух, в котором та же вонь, но пожиже.

После ночи все мятые, патлатые, лица жеваные, в складках, круги черные под глазами. Не люди – призраки: в драных одеждах, дурно пахнущие, невнятно матерящиеся, толпой спешащие к единой цели. Бегом. Отпихивая отстающих. Протискиваясь в заветную дверь.

Куда это?

А туда. Куда же еще?

В столовую.

ЕДА

В столовую бегут, как на пожар.

Прибегают, хватают миски, ложки, хлеб: вдруг, не достанется! Толкотня у столов, как толкотня вокзальная.

Едят быстро, сосредоточенно, носом в миску, локтями наизготовку, будто сейчас отнимут. А командиры ходят по проходу, подгоняют, покрикивают, чтобы скорей запереть обратно в камеру. Так оно им спокойнее.

Еда эта чудовищна.

Еда эта оскорбительна.

Еда эта не для человеческого потребления.

У нее есть запах, есть вкус, у нее есть цвет, но всё это имеет мало общего с представлениями, которые возникают у человека при слове "еда", "пища", "завтрак" или "обед".

Сколько лет упорного безразличия надо потратить, сколько надо забыть и заглушить в себе, как ненавидеть труд свой и людей, чтобы придумать и сотворить подобное!

Жиденькая кашица на воде: дрожащий сероватый клейстер, размазанный по сальной алюминиевой миске, со слипшимися катышками непроваренного зерна.

"Солянка" из размочаленной капусты со свеклой: пресная, безвкусная, красноватого оттенка, безотказно отправляющая в туалет новые толпы.

"Рыбкин суп" – густой отвар из переваренных мелких рыбешек: соленый, едкий, затхлый, пища для неприхотливых свиней.

Суп перловый, чуть тепленький, будто пропущенный через ситечко: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.

Вода в гигантской металлической посудине, горячая, чуть желтенькая на просвет, будто ополоснули в ней стаканы с опивками. На посудине написано: "ЧАЙ".

Пару раз в неделю выдают на ужин водянистое пюре из промятой сладковатой картошки и по четыре кильки в придачу. После килек всю ночь камера помирает от жажды. А воды в камере нет. Вода только в ведре, куда плюют.

В день отпускается на еду по 37 копеек на брата.

На такие деньги, конечно, не разгуляешься.

Голодно на такие деньги. И порции больно уж крохотные.

На еду в столовой уходит три минуты. От силы, пять.

После еды – дружно куда?

После еды дружно туда – в туалет.

ТУАЛЕТ

Туалет – дело не простое.

Туалет – дело государственное.

Не когда ты хочешь, а когда разрешают.

Не когда подопрет, а когда выпустят.

Камеру открывают ночью, через каждые два часа.

Проспал – жди. Не проспал – беги, даже если не хочется.

Бегут многие. Бегут почти все. Не от необходимости, порой, а от страха, что подопрет тебя, когда камера закрыта. И потому ночь выходит рваная, пуганая, дёрганая. Открыли – беги! Закрыли – спи! Беги – спи, беги – спи, беги – спи...

А кто-то не рассчитает, или холодом проберет, или организм своевольничает: вот он и прыгает у двери, зажимается, трется коленками, стучит робко, призывая дежурного:

– Командир, пусти...

А командир еще и подумает. Командир и подойдет-то нескоро. Смотря какой командир. Ему чего? Ему не хочется.

– Жди, – скажет.

И будешь ждать.

– Со всеми надо было.

И не возразишь.

Или:

– А ну, бегом!

Ему, командиру, двадцать, тебе, камернику, шестьдесят:

– Голубчик! Смилостивился...

И бегом по коридору, на ходу расстегивая пуговицы, распутывая лохматую веревочку на поясе. А они не расстегиваются, проклятые, а она не распутывается, подлая, а у стариков свои отношения с туалетом, долгие и затрудненные, старики никак не попадут в установленные законом сроки.

И потому робко, подобострастно, с застарелой российской боязнью любых должностных лиц:

– Командир, пусти... А, командир?

А если не пустит, не разрываться же...

Если не пустит, становись ногами на батарею, делай малые дела в форточку. Страшно тебе и беззащитно, стыдно и унизительно, а чтобы не журчало, направляй струю на стекло, стекать будет бесшумно. И оттого форточка в вечной моче. И запах в камеру погуще, чем из камеры. И снег под окном желтый, голуби по нему не гуляют, брезгуют.

С большими делами, конечно, хуже.

С большими делами через форточку не управиться.

В бараке 300 человек. Под завязку – 350.

На всё про всё – один туалет. Четыре очка да четыре писсуара.

Очки вечно забиты: диаметры труб не справляются с эдакой прорвой, смывная вода не в силах столкнуть громоздкую тяжесть.

Писсуары вечно засорены: зловонная жижа стекает по стенам и хлюпает на полу, под ногами. Отсюда ее разносят на подошвах по коридору, по камерам, в столовую.

Толпа гудит в туалете, густая, нетерпеливая толпа. Один сидит на корточках – пятеро ждут, поторапливают. Один стоит у писсуара – еще пятеро подталкивают в спину.

Не у всякого и получится, когда зрители стоят над душой, наблюдают и советуют. Не всякий и сумеет, когда дышат ему в затылок, уже изготовившись для малого дела.

О, туалеты наши! Городские и сельские, уличные и станционные, ресторанные и вокзальные, большие и малые, тесные и убогие, омерзительные и не очень, со служителями и без! Одни избегают вас, с содроганием вспоминая редкие свои посещения. Другие притерпелись, свыклись с неизбежным, стремясь укоротить неприятные свидания. А третьим уже всё равно, еще всё равно, всегда всё равно. О, туалеты наши! Примета быта нашего, равнодушия, терпеливости и безразличия. Вдуматься бы, понять бы, отчего вы такие, отчего мы такие, отчего всё такое... Но не болят этим наши головы. Болят наши животы.

Здесь, в бараке, нет выбора.

Хочешь – не хочешь, а надо идти.

350 человек и один туалет.

В нем не засидишься.

А порой хочется.

И как еще хочется!

Помереть можно...

Девки, ой, девки, ой,

Милый помирает.

Я хотела зареветь,

Мама заругает.

Ой, мать, моя мать,

Куда горюшко девать?

То ли по полю развеять,

То ли в землю закопать?

Небылица третья

Это еще что, мужики! Это всё ништо. Были бы бумажки, будут и милашки. Есть чем звякнуть, так можно и крякнуть.

Утром бегу с автобуса – Полуторка топает. Он – шаг, я – три. Он – другой, я – пять. Догнал, гляжу – жених! В черном костюме. При галстуке. Ботинки начищены. Морда помыта. Шею, и ту оттёр. Будто наждаком драил.

– Эй, – ору, – здорово! Васёк, я тебя засек!

– Володя! – запел. – Милай! Дело-то какое! Дело-то такое! Верка-кладовщица в гости поманила.

– Чего, – говорю, – делать?

– Чаво, чаво – ничаво... Плясать до упаду.

– Тебе, – говорю, – Кланька твоя попляшет. Каблуками по ребрышкам.

– Володя! Друг! Да она во вторую смену. Пойду пока, погужуюсь, не то завянешь без практики.

А Верка у нас – баба известная. У Верки в инструменталке чего хошь бывает. Никто, вроде, не видал, а болтать болтают. Летом в цеху жара – не вздохнуть, так она одежку с себя скинет, халат наголо наденет, поясом перетянется: всё наружу, а не придерешься. Бабы наши на Верку лютуют, а мужики за Верку горой.

– Смотри, – говорю, – Кланька тебя прихватит. Ишь, вырядился.

– Володя! Милай! Я уж и то сказал: фотографировать будут. На доску почета.

– Это тебя-то?

– Меня. А чаво?

– Ничаво. В зеркало погляди. Там только тебя не хватает, на доске на этой.

– Володя! Друг! Обижаешь. Кланька моя поверила.

– Будто бы?

– Точно.

– Ну, гляди, говорю. Добра, Васёк, не будет.

– Нормально, Володя! Всё путём! Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая.

Ну, ладно... После смены мы его провожаем. Будто на подвиг. Колюня, Серёга, Иван да я.

– Васёк, – кричим, – не осрами! Не опозорь, Васёк, механический цех! Будь на высоте, Васёк! Ты у нас разведчик, ты у нас первач! Сегодня ты, Васёк, завтра мы!

– Эй, – орут чужие, – вы чего?

– Через плечо. Не ваше дело. Полуторка воевать идет. Амбразуру затыкать.

Скинулись мы, влили в него стакан для храбрости, и пошел Полуторка шаги отмерять. Кому три, а ему шаг. Кому десять, а ему другой.

Ребята мои притихли: вижу, завидуют.

– Эй, – говорю, – чего киснете? Может, там и радости-то на донышке. Верка, Верка, а что Верка? Это еще надо проверить.

– Не тебе, – говорят, – проверять, не тебе и вякать. А и на донышке тоже годится. Другим и того нет.

– Кому нет, а кому и навалом.

– Дерьма у тебя навалом. Не разгребешь.

Утром Полуторки еще нет, а мы уж стоим, ждём. Всякому интересно, как оно да что.

Глядь, Верка бежит. Веселая. Резвая. С каблука на каблук перескакивает. Баба, я вам скажу, в норме. На что хошь годится.

– Здрасьте, мальчики.

– Здорово, Веруха.

И топ-топ-топ, топ-топ-топ... Перемигнулись мы: вроде, порядок. Вроде, не осрамил Полуторка механический цех.

Тут сам идет. Весь из себя сытый, важный, только что не облизывается.

– Ну! Рассказывай!

– Чаво вам рассказывать?

– Чаво, чаво... Ваньку-то не валяй!

– Ребяты! – запел. – Володя! Серёга! Иван! И не поверите. И не угадаете, чего было. Как оно да что...

А было всё, как положено. Пришел к Верке: бутылка, огурчики, пивка для рывка и плясать. Полуторка у нас тоже не фантик. Дело своё знает туго. Кому три, а ему – шаг. Кому десять, ему – другой. Бой в Крыму, Крым в дыму.

Попрощался с Веркой за ручку, обещался заходить – и домой. В метро едет – одна мысль: поспать. Кланьки нет: придет, завалится и до утра.

Открывает дверь – Кланька в кровати лежит. В новой, между прочим, рубахе. В ненадеванной.

– Здравствуй, – говорит, – Вася. Отчего, – говорит, – Вася, да так поздно?

А Полуторка к полу пристыл и молчит.

– Ах, Вася, Вася, – говорит ласково, – да что же это такое с тобой?

А сама, баба хитрющая, всё понимает. Глазом его так и сверлит, так и буравит. Без эмульсии в душу лезет.

– Понимаешь, Кланя... Фотографировали долго.

– Конечно, Вася, конечно. Твое лицо, Вася, сразу не сфотографируешь. Надо по частям.

– По частям, Кланя, и делали. Потому и долго.

– Ой, Вася, Вася, – говорит. – Ничего-то ты, Вася, не можешь, а врать и того меньше. По частям, Вася, только рентген делают. А рентген твой, Вася, на доску почета не годится. Скелет не тот.

Тут он совсем запутался и говорит:

– Кланя! Чего ты думаешь, того не было...

– Я, Вася, ничего такого не думаю. А желаю я, Вася, с тобою поспать.

Тут он протрезвел сразу:

– Как это – поспать?

– А вот так. На законном основании.

– Не часто ли, Кланя?

– Не часто. Раз в месяц.

Вот те на! Влип Полуторка: с одних танцев да на другие. Да без перерыва! Чего делать – неизвестно. Вот он и спрашивает, ласково да заботливо:

– А тебе, Кланя, разве уже можно?

– Можно, Вася. Нынче можно.

– А тебе, Кланя, разве еще нужно?

– Нужно, Вася. Всегда нужно.

Лежит себе в кровати, стерва толстозадая, и ухмыляется. Прижучила мужика – не отвертеться.

Вот он и виляет, время тянет:

– Я, Кланя, чайку попью. В горле першит.

– Потом и попьёшь. Заварю тебе свеженького, с вареньицем.

– Я, Кланя, покурю пока. Давно не курил.

– Потом и покуришь. С устатку.

– Я, Кланя...

– Раздевайся, – велит. – Завтра говорить будем.

Начал он раздеваться. Пуговку отстегнет – постоит. Другую отстегнет – походит. Авось, передумает. Авось, расхочется. А она будто мысли читает:

– Не расхочется, Вася, нет, не расхочется.

– Ой, – говорит, – Кланя! – Будто вспомнил чего. – Надо бы погоду послушать. На завтра.

– Слушала, Вася, я слушала. Облачно, Вася, временами дождь.

– Видала... – говорит.– Пора плащ доставать. Срочно. А то позабудем.

– Достала, Вася. Вон, на вешалке висит. – И уже с угрозой: – Чего это ты, Вася, уклоняешься? Или не желаешь? Или еще чего?

– Чаво это – не желаю... Когда это я не желал? Желаю, и даже очень.

– Тогда иди, сокол, ко мне. Заждалася.

– Счас, Кланя, ополоснусь с дороги.

– Ополоснись, сокол, ополоснись.

Стоит Полуторка в ванной, голову опустил, молит – заклинает:

– Голубь, вставай! Голубь, подымайся! Не подведи, голубь!

А голубь у него спит, умаявшись. Голубю не до него. У голубя самый сон – не добудишься.

Кланька из комнаты:

– Вася, я жду.

– Иду, Кланя, иду!

И снова:

– Голубь, проснись! Голубь, очнись! Не подведи, голубь, будь другом!

А голубь глаз приоткрыл, будто сердится спросонья: чего ты меня тревожишь не по делу? Было бы для кого! Хватит на сегодня, наработался, тоже, небось, не каторжный.

Кланька опять из комнаты:

– Вася! Нет моей мочи!..

– Иду, Кланя, вот он я.

А сам чуть не на колени:

– Голубь! Сизокрылый ты мой! Век не забуду! Подымайся, отец! Потом отоспишься!..

Тут мы на него навалились, на Полуторку:

– Дальше-то что? Дальше?!

– Ребяты! – запел. – Милаи! Ведь не продал, не осрамил, голубь мой! Что ба я без него делал! Как ба я жил! Вот это друг, ребяты! Друг – он не подведет! Кланька-то моя так потом и ластилась, так и стелилась... Извини, говорит, Вася, за мысли за черные. Она мне и чаю, она мне вареньица, бутылку выставила припрятанную. Ох, говорит, Васенька, ты у меня орел! Сокол! Ястреб с коршуном! Желаю я, Васенька, с тобою спать. Как это, говорю, спать? Только что спали. Желаю я, Васенька, еще. Ах, ты, говорю, толстозадая, что ж ты, говорю, о других-то не думаешь? Другие с работы, другие с фотографирования, другим отдых положен... Это тебе удовольствие, а другим знаешь чаво? Чаво, Васенька? Чаво, чаво – ничаво... Проехало.

К обеду весь цех знал в подробностях. К концу смены – завод. В проходной подходят, глядят, удивляются, а мы все гордые, мы важные, будто и нам нипочём.

– Это еще что мужики! Это всё ништо. Самое оно только начало.

А назавтра исчез Полуторка. Пропал без следа. День нет, неделю, месяц. Надо бы проведать, да всё не с руки. Вдруг приходит: морда скучная, сам квелый, исхудал до косточек.

– Васёк, ты где пропадал?

– Где, где. В дурдоме.

– Чего?!

– Ничаво.

Потом раскололся. Куда ты от нас денешься?

Назад Дальше