После выхода в свет в 1944 году романа "Теода" Стефани Коринна Бий (1912–1979) сразу вошла в число ведущих франкоязычных писателей Швейцарии. Роман обратил на себя внимание неприкрытой чувственностью, восходящей к прозе Мопассана. Герои Бий - Теода и Реми нарушают общепринятые нормы поведения и забывают обо всем, кроме страсти. Они готовы принести на алтарь вожделения свои и чужие жизни, и потому их трагический конец неизбежен.
Содержание:
I - СВАДЬБА 1
II - САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ 1
III - ПЕРВАЯ ВЕСНА 3
IV - ВО ИМЯ ГОСПОДА, КТО ВЫ? 4
V - ВОСКРЕСНЫЕ ДНИ 5
VI - СЕВ 6
VII - ВЕЧЕР СЕВА 7
VIII - ВЕЧНОСТЬ 8
IX - ЗАГАДКИ 9
X - ОНА ПОДАРИЛА МНЕ КАРТИНКУ 10
XI - БАРНАБЕ 11
XII - ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ 12
XIII - ЦВЕТОК ГРОМА 14
XIV - ОСЕНЬ 15
XV - СНЕГ ПОКРЫЛ ВСЁ 16
XVI - ВЕЧЕРНИЕ ПОСИДЕЛКИ 17
XVII - РЯЖЕНЫЕ 17
XVIII - ПОСТ 18
XIX - ДАЖЕ НА НЕБЕСАХ НЕ СЫЩЕШЬ ТАКОЙ КРАСОТЫ! 19
XX - ЯВЛЕНИЕ 20
XXI - ЯРМАРКА 22
XXII - СТОЛИЦА 23
XXIII - ЭШАФОТ 23
XXIV - ВОЗВРАЩЕНИЕ 24
Примечания 25
С. Коринна
Бий
ТЕОДА
Моей матери
I
СВАДЬБА
Я была восьмой.
До меня шли: сперва Барнабе, самый старший, потом Леонар, Эмильена, Сидони-вредина, Мартен, Пьер и Ромена - я была на два года младше ее, - а после меня еще малыши: Мор, Сирил и Марта. Всего нас набиралось одиннадцать.
У моего отца были голубые глаза; он говорил мало и редко. А у матери глаза были черные, и ее слушался каждый.
В первый раз я увидела всю нашу семью в сборе на свадьбе Барнабе. Я говорю не о Ромене и не о младших моих братьях и сестренке, давно уже близких и привычных, - нет, я про тех, кто занимал "более высокое положение", несравнимое с нашим. Вот их-то, поскольку все они сидели за столом (одни только мы, детишки, унылые и неприкаянные, слонялись по комнате), я и смогла разглядеть как следует.
Мне было тогда семь лет - вполне сознательный возраст. Барнабе шел двадцать второй год; как все крестьяне, он выглядел гораздо старше своих лет. В нем куда заметнее, чем в остальных, проявлялись необъяснимые и цепкие фамильные черты, которых я иногда стыдилась, как стыдятся порока: например, робость, быстро переходившая в развязность, или асимметрия лица, смягченная у моих сестер, особенно у самой красивой, Эмильены, хотя к старости этот изъян стал явным у всех нас. И все мы, что голубоглазые, что черноокие, глядели как люди, которые никогда ничего не видели, ничего не знали; такой взгляд был, верно, у самых древних людей на свете, и эту первозданную чистоту не смогли одолеть ни возраст, ни прожитая жизнь. Однако нижняя половина лица резко противоречила безмятежной невинности взгляда: рты у всех были крупные, плотоядные, челюсти сильные, а за толстыми губами угадывались здоровые, крепкие зубы.
Так вот, в тот день я и увидела их всех.
И они навсегда остались у меня в памяти, степенные и неприступные; их воскресные наряды приподнимали своих владельцев над серой повседневностью, делали ярче, внушительнее, хотя и нарушали при этом некое сложившееся равновесие, подчеркивая - и даже слегка раздувая - значимость этих людей. Однако вот что странно: я помню слитную группу родных, но никак не могу выделить кого-то одного, чтобы разглядеть досконально; они видятся мне только все вместе.
И еще: мне недостает их рук. Руки Сидони, длинные и тонкие, созданные для того, чтобы складываться в молитве, но принадлежавшие властной и насмешливой девице, я рассмотрела по-настоящему лишь много лет спустя. И то же самое с руками моей матери; они вызывали у меня почтение, эти руки, узловатые и темные, как древесные корни.
От новобрачной, от ее лица в тот день у меня не осталось никаких воспоминаний. А ведь я, конечно же, пристально разглядывала ее, как разглядывают каждого нового человека, входящего в семью; однако тщетно я мысленно возлагаю на ее голову, на волосы, которые она, наверное, пригладила кончиками пальцев, невысокий округлый свадебный венец - я ее не вижу. Что же до этой "короны", то ее я как раз помню до мелочей и могу точно сказать, сколько на ней было нашито цветных стекляшек и бусинок, поскольку накануне долго изучала этот убор, раздумывая, не постигнет ли его та же участь, что убор одной злосчастной невесты из Терруа: в утро своего венчания Люсинда Дарбаз прошлась по всем стойлам в хлеву, чтобы выпачкать в грязи свадебное платье. Она ходила по навозной куче, волоча за собою длинный подол, терлась щеками и рукавами о стены, покрытые плесенью, билась о них своей "короной", чтобы раздробить пестрые стекляшки. Родители принудили ее выйти за человека, которого она не любила!.. И вот она явилась в церковь перемазанная, в изодранном платье, со скрытой злорадной усмешкой, а возмущенные гости так и не поняли, что вываляли ее в гораздо более страшной и куда более реальной грязи, чем та, что осквернила ее наряд.
Но на сей раз речь вовсе не шла о насильственном браке и поруганной любви. Теода, уроженка другой деревни, той, что стояла в самом дальнем конце долины и была нам еле видна, выходила за моего брата по доброй воле. И уж она-то отнеслась к своему убору с великим тщанием; у меня осталась в памяти каждая его бусинка, однако голова, которую он украшал, и выражение лица невесты в тот день упорно остаются стертыми. Под "короной" - одна пустота. Может быть, лицо Теоды еще не вышло из лимба ее жизни. Может, оно было тогда не так выразительно, не озарено тем сиянием, не отмечено той решимостью, что пришли к ней значительно позже.
После трапезы, которую трудно было назвать обильной, ибо свадьба не считалась большим праздником (обитатели Терруа инстинктивно придавали этому событию печальную окраску, стараясь свести его к самой что ни на есть скромной процедуре), все переоделись в будничную одежду и пошли работать. Новобрачные сделали то же самое.
В четыре часа пополудни мать дала мне фляжку кофе с молоком, хлеб, сыр и сказала:
- Вот полдник для Барнабе и его жены. Спустись в Комб, там их и найдешь.
Еще издали я завидела два согбенных силуэта под тусклым солнцем. Они копали картошку. Я подошла ближе. На другом конце поля высилось дерево, единственное в этом месте. Все свое детство я дивилась странной конфигурации этого дерева: все его ветви были воздеты к небу, словно взывая о помощи. Я воображала, что оно единственное в своем роде и что никто не знает его названия. Но однажды, много позже, я выяснила, что это была груша.
Барнабе и его жена не видели, как я подходила. И, только разогнувшись, брат заметил меня. Он подождал, не трогаясь с места, потом воскликнул: "Э, да это Марселина!" Теода же, наверное, стояла (правда, я могу только предполагать это, так как она не сказала мне ни слова, а я не смела взглянуть на нее) со своим безучастным видом, с тем отсутствующим выражением лица, которое она сохраняла первое время после свадьбы. Барнабе подхватил меня и подбросил вверх с задором, которого раньше за ним не водилось. Я вдруг увидела, до чего же он некрасив, и мне стало стыдно за него.
За ужином я услышала, как один из гостей сказал: "Правильно они сделали, что поженились в октябре. Зимой будут согревать друг друга". И вечером, перед сном, лежа рядом с младшим братиком Мором, чье нежное тепло передавалось моему телу и душе, я думала, как жестоко ошибся тот, кто это сказал: всё наоборот, Барнабе, наверное, будет очень-очень холодно лежать в новой спальне, рядом с чужой женщиной.
II
САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ
У нас была не одна деревня. У нас их было две.
Первая стояла у реки, среди виноградников, садов и огородов, и называлась так: Праньен. До второй приходилось идти в гору часа два, это была Терруа. И мы меняли одну на другую, переезжая туда-сюда по семь раз в течение года.
Два названия, и каждое оправдывает себя. Праньен, весь какой-то перекошенный, неустойчивый, идет уступами кверху. А Терруа - грузная, прочно вросшая в землю, - как будто не желает сливаться с небом.
Две деревни - но в конечном счете одна-единственная, с одинаковыми обитателями, с одинаковыми мыслями. Вот такими стали и Реми с Теодой: мужчина и женщина, два человека - но единая плоть, единая душа.
Здесь обитало около пятидесяти семей. По две, по три в каждом доме, и только кюре располагался в отдельном. Живя в Праньене, люди занимали один этаж, приезжая в Терруа - другой. Каждая семья владела пастбищами и полями, разбросанными по склону сверху донизу, и виноградниками на равнине.
Со стороны эти семьи могли показаться неразличимо похожими. Но для нас существовали большие различия между теми, например, кто владел пятнадцатью коровами, и теми, кто выводил на пастбище всего трех; между мелкими собственниками (так называли некоторых из нас) и людьми, имевшими только один луг; между советником и простым гражданином, чье имя не значилось ни в каких избирательных списках.
Мы состояли в числе мелких собственников.
Я не помню, чтобы в детстве мне было холодно или голодно, разве что в те дни, когда мы пасли коров под дождем или поднимались из Праньена в Терруа по великопостным воскресеньям, чтобы поприсутствовать на мессе, потому что кюре к нам не спускался.
Мы всегда жили на вольном воздухе: холод, дождь, снег, лед, так же как яркое солнце, были нам хорошо знакомы.
И только в совсем уж скверную погоду мы сидели дома, целыми часами бегая взад-вперед по комнате и так шумно топоча деревянными сабо об пол, что в какой-то момент моя мать уже не могла выносить этот грохот.
- А ну-ка, марш к бабушке! - командовала она.
И мы дружной гурьбой вываливались наружу; наш топот раздавался на лестнице еще звонче, еще резче, чем в помещении. Мать захлопывала за нами дверь, но, наверное, все равно слышала его и раздраженно сжимала зубы. Наконец она оставалась одна, хотя запах детей, звериный и душный, по-прежнему упрямо витал вокруг нее.
У бабушки с дедом мы возобновляли ту же игру, не в силах посидеть смирно хоть минуту; только здесь мы уже бесились вволю, совсем беспардонно, поскольку бабушку не боялись.
Правда, был еще и дед. Он никогда не говорил ни слова. Просто сидел, откинувшись к стене и не спуская с нас глаз, нежно-голубых, как крылышки бабочки-голубянки. Его присутствие ощущалось так мало, что мы почти не обращали на него внимания. Разве что иногда вдруг ощущали смутное беспокойство и переставали играть… Устремленный на нас взгляд был исполнен немого раздражения, но мы слабо различали это в его светлой лазури. Чуточку помявшись, мы снова поднимали грохот, едва не проламывая пол. Я так и не узнала, что он думал о нас в эти минуты, но наверняка это были нелестные мысли.
Зато бабушка - та непрестанно улыбалась нам. Она прозвала нас саранчой египетской. И верно, мы были такой же напастью, как саранча, с нашими липкими, загребущими руками, неумолчными, пронзительными голосами и жаждой всё изгрызть, всё разрушить на своем пути.
Но наступал миг, когда нас выставляли и отсюда. Тогда мы шли к нашей соседке Батильде. Я старалась почаще бывать с нею наедине. Рядом с этой женщиной я наслаждалась полным, безмятежным покоем; садилась и не двигалась с места. Я знала, что она не станет бранить меня, как всегда готова была выбранить моя мать. Здесь у меня никогда не возникало желания причинить зло, солгать или ослушаться.
Батильда, наверное, поняла бы - осмелься я заговорить об этом - мое страстное желание: завладеть "святыми куклами". Во время богослужений я не спускала с них глаз, особенно со статуи Девы Марии с длинными волосами, стоявшей в маленьком алтаре трансепта, как раз напротив скамей для женщин. Плотное туловище из раскрашенного дерева и невзрачное лицо уподобляли ее крестьянке. Я старалась представить себе матерчатым это деревянное позолоченное одеяние, воображала, как расправила бы по-своему его складки, как заплела бы в косы эти каштановые волосы. Меня так жгла жажда обладания, что я даже не подозревала, какое замысливаю святотатство. Была еще и другая статуя, которую я могла видеть только по определенным праздникам, - Непорочного зачатия или Успения Богородицы. Она сильно отличалась от первой, и ее я любила больше всех. Это была восковая статуя с нежным, одухотворенным лицом, и выглядела она куда более утонченной, чем другие. Ее голову венчала корона, очень похожая на убор новобрачной, а одеяние состояло из трех туник разной длины, на которые шли настоящие богатые ткани; девушки Терруа меняли ее наряд несколько раз в год, перед торжественными процессиями. В остальные дни статую хранили взаперти в ризнице, и своей бледностью она напоминала знатную даму, оберегающую себя от яркого солнца. Самое роскошное из ее платьев - пунцового бархата - было разукрашено металлическими бусинками и золотым шитьем. Талию обвивали четки, а на шее сияло жемчужное ожерелье.
Позже восковое изваяние затмили две живые статуи, которые я изучала с таким же неустанным, вдумчивым любопытством. Это были Реми и Теода, и, несмотря на то что они содеяли, а может быть, именно из-за того, что содеяли, я не утратила восхищения перед ними, смешанного с ревностью и почтительной боязнью.
Чем же измерить, наряду с этой любовью, любовь к моей обычной немудреной кукле? Даже и не знаю. У нее были непропорционально большая голова и тщедушное тельце, совсем как у детей семейства Бура, где все рождались карликами-головастиками, с круглыми желтыми физиономиями. Трудно было понять, молоды они или стары; казалось, они принадлежат к какой-то иной, не людской породе. Но моя кукла была розовая, того синевато-розового цвета, какими бывают щеки у людей на морозе. Розовая - и голая: я уверена, что она чувствовала себя из-за этого несчастной. Теперь мне немного стыдно за себя. Возможно, в первые годы своего существования она носила какие-то одежки, но потом они истрепались и исчезли, и ни у кого не хватило охоты и времени сшить ей новые.
Однажды я сидела на верху узкой каменной лестницы дома в Терруа, где мы занимали третий этаж, и кукла выскользнула у меня из рук. Она скатывалась, подпрыгивая, вниз, со ступеньки на ступеньку, и я, наверное, успела бы ее подхватить, если бы меня не парализовал испуг. Замерев, я глядела, как она медленно разваливается на части: вот потеряла руку, потом ногу и, наконец, голову, которая разбилась на четыре куска.
Уж не помню, плакала ли я, горевала ли по ней; знаю только, что никак не могла заставить себя подобрать обломки. Несколько дней они валялись во дворе. Я боялась проходить мимо них, и это зрелище преследует меня, как угрызение совести. Человеческое тело, оставшееся без погребения, и то не мучило бы меня сильнее.
Потом два-три кусочка схватили мальчишки, и тогда я решилась похоронить оставшиеся. Среди них я увидела что-то похожее на шарик, наполовину блестящий, как стекло, наполовину матоворозовый. Наконец я поняла: это был кукольный глаз. Меня передернуло от гадливости.
Мой брат Леонар, подойдя сзади, хихикнул и сказал:
- Это глаз Каина.
Леонар любил пускаться в загул по воскресным дням, пропадая в погребках или кафе. Моя мать никак не могла с этим смириться. Она считала такие заведения проклятыми: вино, танцы и музыка были в ее глазах пособниками дьявола и вели вас прямиком в ад.
Когда сын возвращался слишком поздно - однажды он и вовсе пожаловал домой в три часа ночи, - она встречала его едкими упреками:
- И не стыдно тебе так безобразничать? Гляди, совсем пропадешь. С кем ты водишь компанию - с Марсьеном Равайе да со своим Жозефом, оба лодыри никчемные! Я тебе запрещаю с ними ходить, слыхал, бездельник?
Леонар не отвечал. Наверное, он с завистью думал о том, как огрызается его приятель Жозеф на ругань своей матери: "Уж таким вы меня родили!" У нас в доме никто не отважился бы на подобную дерзость.
В такие минуты я всегда пугалась при виде лица брата - оно становилось уродливым от невозможности выразить свой протест, задавить его в себе, упрятать внутрь, под кожу, под опущенные веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.
Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью - печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга.
Теперь я уже не спала в одной постели с Мором. Однажды вечером мать сказала во всеуслышанье, глядя на нас с ним как-то странно и слегка насмешливо:
- Ох-хо-хо, пора уж разлучать этих двоих.
Эти слова и таившийся в них намек глубоко обидели меня. С этого дня я начала ненавидеть взрослых и их манеру во всем видеть Зло.
И еще мне не нравилось, что моя мать обвиняет Леонара в стольких грехах, притом в тех, что считались самыми тяжкими, - из третьей, шестой и девятой заповедей.
В конце концов Леонар решил уйти, уехать в Женеву, чтобы приискать себе работу. Ему был двадцать один год. Мои родители не возражали. Таков был обычай в бедных деревенских семьях: старшие дети уезжали в другие места и присылали домой заработанные деньги. Считалось, что это справедливо: родители вырастили детей и те должны были возместить им расходы на воспитание. А что до полевых работ, ими занимались младшие.
И вот брат расстался с нами; это случилось Великим постом, в тот день, когда задувал сильный фён. Последний раз он сел за стол в праньенском доме, вместе со своим приятелем Равайе, который уезжал вместе с ним. Моя мать, в честь такого торжественного события, приготовила им великолепный омлет, и мы, саранча египетская, вертелись вокруг стола, глядя, как они едят. Наверное, мы подобрались слишком близко к Леонару, потому что он отпихнул нас ногой. Очень ему нужна была наша компания! Он уже мысленно расстался с деревней.