И тут машина вроде бы остановилась на каком-то мягком песчаном повороте. Антон коротко тронул левою рукою внутренний никелированный рычажок дверцы, и та медленно распахнулась. И явственней послышалось дыхание лесов и трав, и отдаленнее стало позванивание искусственных лесных колокольчиков. Антон прянул всем цепенеющим своим и сонным телом влево и вывалился из кабины. Он на мгновение почувствовал себя парашютистом, потом птицей, но в конце концов стал ощущать себя раскрывающимся на лету крошечным лазоревым цветком, каких много бывает среди полей в разное время лета и осени. Раскрываясь и распластываясь в воздухе, Антон услышал где-то вдалеке тревожный и немного отчаянный возглас девушки.
- Куда же вы? На таком повороте!
И Антон почувствовал, как упал в песок и покатился от дороги в сторону, в глубину леса по сухим пожухлым россыпям хвои, поверх горячего и влажного песка. Только вдогонку он услышал как бы исчезающий в воздухе, на ветру голос девушки:
- Нет… Мы вовсе не прощаемся… Я напишу вам! Я напишу вам письмо… такое небольшое, очень, очень существенное…
- Куда же вы мне напишете?
- Я знаю.
Лес оказался здесь совершенно незнакомым, Антон никогда сюда ранее не заходил. Но наитием чувствовал, что нужно шагать через глубину сосняком в сторону солнца, никак не возвращаться дорогой: столько было по дороге петель и поворотов. Он зашагал.
В сосняке было тихо и даже пустынно. Не слышалось шума ветра, пения птиц, только где-то стороной раздавался порою чуть приметный хруст либо шорох. Какой-то большой и осторожный зверь проходил там в отдалении. Он проходил и не показывался. Иногда невдалеке срывалась с сосны какая-то большая и неторопливая птица. Она уплывала куда-то вдаль среди стволов и там исчезала. Антон был бодр, шагал уверенно и чувствовал, что идет правильно. Многолетняя привычка трудиться среди лесов и полей, доверять им как родным и близким существам никогда не подводила Антона. И это бодрое, даже несколько веселое состояние заслонило в нем все, что произошло минуту либо час назад. Он только шел, свободно и легко дышал, но непроизвольно поторапливался.
Впереди, среди могучих стволов начал обозначаться просвет, и к этому просвету Антон заспешил.
Сосняк редел, вскоре появились широкие пустоты, которые все расступались перед Антоном и расступались. Это были поляны, поросшие по краям березой и осиной. Под ногами захрустели здесь и там среди высокой и жесткой, травы розовощекие и чуть мохнатые волнушки. Грибы сидели в травах рядами либо длинными стайками, большие и маленькие. Травы густо усыпаны были поверх грибов осеннею листвой, золотистой березовой и алою осиновой. Да, здесь уже стояла полная, если не поздняя осень. Антону даже стало прохладно.
Антон прошел одну поляну, вторую и заметил впереди реденькую струйку дыма, которая неторопливо поднималась из-за сосен, засыпанных осиновой листвой. Там тоже была поляна и кто-то жег среди нее костер. Антон замедлил шаги. Он вышел на опушку осторожно и замер в нерешительности. Довольно медленно, однако густо шелестел среди поляны костерок и уходил в небо, синее небо осени, не столько струйкой дыма, сколько потоком струистого и горячего воздуха, в котором дальние молоденькие сосны да березки миражно покачивались. Среди костра лежал плоский камень, а на нем стоял густой прокопченный чугунок. И в чугунке что-то булькало. Стояли рядом две высокие корзины, горой наполненные грибами. И небольшая кучка очищенных грибов лежала рядом, перед огнем костра, это были боровики и красноголовики. И здесь же расстилалась низкая кучка грибных обрезков, разломленных шляпок, червивых посиневших ножек и всякой лесной шелухи. Сидели перед огнем двое, мужчина и женщина. Во всей манере их сидеть, смотреть почти неподвижно в костер и медленно перебирать в руках, обрезая синеватыми лезвиями грибы, что-то было не очень молодое. Они сидели в синих грубоватых плащах, в каких теперь только что и ходят в лес либо на полевые работы. Мужчина был в толстой клетчатой кепке, а женщина повязала вокруг шеи платок, тоже какой-то клетчатый.
Над ними в небе тянулись две-три стаи каких-то отдаленно уносящихся птиц. Стаи были вытянуты каждая в ниточку. Но, приглядевшись, Антон почувствовал, что стаи эти никуда не летят. Они просто висят в воздухе. И, еще пристальнее вглядевшись и даже чуть поближе подойдя, Антон понял, что это вовсе не стаи, а развешенные в воздухе над поляной, подсыхающие и подсохшие над костром грибы. Казалось, грибы висели просто так, возможно, что даже не были нанизаны на нитки. Тем более что, обирая грибы, обрезая их и порою разламывая, пожилые эти мужчина и женщина поднимали их над головой и развешивали прямо в воздухе усталыми усушенными пальцами. И эти небольшие осенние боровики и красноголовики послушно и совершенно невесомо взвешивались над поляной.
Далеко за лесом поднималось в небо густое лиловое облако, и пахло из-под облака снегом.
Какая-то еле слышная мелодия, как поздняя осенняя паутинка, висела над поляной, прозрачная и тоже невесомая. Мужчина и женщина явно вслушивались в эту мелодию, потому что порою прекращали работу, складывали руки на коленях и так замирали надолго, как будто навсегда. Но потом вновь принимались обирать грибы и только изредка поглядывали друг на друга.
И, внимательно всмотревшись в осенние фигурки этих прямо на глазах стареющих людей, Антон вдруг догадался, что музыка не просто висит над поляной: она, как тонкая, но бесконечно крепкая паутина или поблескивающее уплотнение воздуха, была натянута между мужчиной и женщиной.
И было что-то в этих старых людях до боли, до трепета знакомое, но такое, что признать было трудно. Вроде Антон смотрел со стороны в какой-то степени на себя, а уж движения рук, постановка плеч и головы старой женщины напоминали не то Антонину, не то ее давным-давно умершую мать.
На цыпочках, чтобы не хрустнуть неосторожно сучком, Антон удалился с поляны. Он ушел совсем. Он долго выходил к домашним мосткам своим обрывистой гористой гривой, и вдали была видна лиловая туча, из которой лиловыми шалями с белыми и длинными подвесами стелился снег. Снег засыпал далеко видневшиеся по равнине дороги, села, деревушки, и пахло снегом оттуда чисто, сухо и бодряще. Невдалеке, за обрывом, виднелся опять-таки полузнакомый чей-то домик за тесовой глухой оградой с резными тесовыми воротами. По крыше дома прыгала сорока и весело трещала языком во все стороны. Женщина в телогрейке и в кирзовых сапогах растворяла ворота. Растворила. Поднялась, немного сутулясь, на высокое крыльцо и скрылась за дверью в сенях. Вышла из сеней с большой деревянной лопатой и принялась разгребать дорожку от крыльца к воротам и от ворот вниз тропинкой к дороге. Снег был сухой, юный и рассыпчато сеялся с лопаты, раскидываемый на правую и на левую стороны. Женщина была похожа на глубоко постаревшую Антонину.
Антон вернулся к мосткам, когда Антонина уже заканчивала полоскать белье. Серебристые белые рубахи Антона она распластывала по воде, и те распластывались, потом пузырились, вздувались и сверкали на солнце. Яростно гонимые алою от холодности воды и жара работы рукой, они взбивали вокруг мостков золотистую и серебряную пену. Антонина ловко выкручивала рубаху, выжимала из нее все золото и серебро воды с шумом и грохотом, а потом бережно укладывала поверх груды такого же свежего белья на мостках. Потом брала кальсоны, длинноногие, со стороны совершенно живые, но послушные, удивительно напоминающие оторванную нижнюю половину человеческого тела, и широко швыряла их с мостков. И кальсоны распластывались. Антонина хватала их за концы штанин обеими руками, встряхивала и начинала раскатывать по воде, с грохотом швырять их туда и сюда.
Гора белья росла и завершалась.
И наконец Антонина разогнулась. Бросила спокойный синий взгляд на Антона.
- А мне почудилось, ты ушел куда-то.
- Да ну! Куда я мог уйти? - пожал плечами Антон.
- Да кто тебя знает! - улыбнулась Антонина и вся распрямилась и расслабила руки, плетями распустив их вдоль тела. И закрыла глаза.
Так постояла некоторое время, потом вдруг как бы спохватилась и быстро принялась складывать белье в таз. И, не разгибаясь, крикнула:
- Подавай сюда ушаты!
Антонина ловко нагрузила ушаты и подала их сразу двумя руками перед собой с мостков. Антон принял ушаты и почувствовал, что стали они много тяжелее. От ушатов освежающе пахло озерной водой и даже не совсем водой, бельем и не совсем бельем, воздухом и не совсем воздухом. От ушатов пахло каким-то чистым, совершенно явственным, но невесомым телом, чем-то праздничным. И Антон непроизвольно подумал, что это запах всей той заботы, того труда и того рвения, которое вложила Антонина в стирку и в полоскание и которое как бы завершилось тут, на озере, в его прозрачной и леденистой воде, перевоплощением белья от заношенности в новое прекрасное состояние.
Антонина подняла таз к бедру, крепко обхватила его и начала подниматься от мостков. И, когда она проходила мимо Антона, разъезжаясь шагами тяжелых сапог в песчаности тропинки, Антон, держа в одной руке коромысло, другою рукой неожиданно для самого себя и как-то неуклюже обхватил Антонину за плечи и коротко поцеловал в леденистую красную щеку.
Антонина не подняла головы, но продолжала шагать и лишь поправила упавшую на глаза белесую длинную прядь. А потом с отдаленным каким-то недоумением спросила:
- Чего это ты? Вдруг?
- Да так, ничего, - сказал Антон, смутившись и вроде бы даже оправдываясь.
Они медленно поднялись по тропинке к дому. Антонина впереди, Антон следом. И, проходя сквозь калитку, Антон издали заметил, что в почтовом ящике на заборе у калитки лежит какой-то конверт. Он вытащил оттуда конверт, одной рукой повертел его перед глазами. Письмо адресовано было Антону, но адреса обратного на нем не было.
Антон поставил ушаты посреди двора и прошел к крыльцу. Он присел на крыльцо, вынул из кармана телогрейки конверт и разорвал его. Он вынул плотный листок бумаги величиною с хорошую мужскую ладонь, исписанный с обеих сторон. Антон пробежал его глазами с одной стороны и, не читая вторую сторону, достал из кармана пачку папирос и коробку спичек. Антон размял папироску, взял ее в губы и некоторое время сидел, пожевывая папироску губами. Потом чиркнул спичкой, прикурил, приподнял перед собою конверт, приложил его к письму и подпалил их. Держал перед собою конверт и письмо, пока те не обуглились и сплошь почернели. И тогда Антон дунул на пепел. Пепел развалился на черные беспомощные лохмотья и разлетелся в разные стороны.
Антонина ходила вдоль двора и на длинные исхлестанные дождями веревки развешивала стираное белье, время от времени вытаскивая его из того, потом из другого ушата. Мужские, женские и детские одежки она внахлест накладывала из ушата на локоть левой руки. Из-за села заносило в небо высокую лиловую тучу, из-под которой пахло снегом.
Глава II
Вечерняя далекая сторожка
Я вспоминаю ненастный ноябрьский вечер, когда все глубокое, и озеро и село, все дальние и ближние озера - все было занесено ледяными и хлесткими дождями. Дожди налетали откуда-то из черной моросящей мглы, они грохотали по тесовым и драночным крышам, они окутывали какими-то лиловыми и одновременно алыми шарами лампочки на столбах вдоль улиц, они с визгом сыпались на капюшон дождевика и иссекали грязь и лужи мельчайшей дробной рябью. В тяжелых резиновых сапогах я спустился по тропинке к озеру и, глубоко хлюпая в мозглой лужеватой воде, направился к проходной на центральную усадьбу совхоза. Оттуда мне нужно было позвонить в Опочку, потому что мой телефон не работал.
Окно в сторожке чуть мерцало сквозь клубы несущейся по стеклам ненастной мглы. Как будто птицы какие-то с растрепанными крыльями слетались из тьмы на огонек, какое-то одно ничтожное мгновение приникали к окошку, скребли его торопливо трепещущими хлипкими пальцами и уносились дальше - вдаль, вдаль, в темноту. Дверь была закрыта изнутри на крючок, и я постучал. Быстро на стук мой послышались внутри сторожки спокойные шаги. Крючок прогремел, и дверь приоткрылась. Я увидел невысокую пожилую, женщину в платке, накинутом на голову и на плечи, в поношенном брезентовом плаще и в сапогах. Лица женщины я не мог разглядеть, глядя из мглы на свет одинокой коридорной лампочки в проходной.
Лицо я разглядел в самой сторожке, сидя на деревянной лавке за дощатым столом, на котором и стоял захватанный черный телефон.
Я не раз видел эту вежливую, с мягким и аккуратным выговором женщину в селе, но не знал, что она работает ночным сторожем. Я видел, что сельчане здороваются, останавливаются и разговаривают с ней очень уважительно, и мне думалось, что она когда-то занимала, а может быть, и теперь еще занимает какое-то весьма важное служебное место в селе. В то же время простота и естественность ее манер говорили мне о том, что вряд ли она была обладательницей какого-то важного официального поста.
Но, сидя здесь, в ночной сторожке, и тщетно пытаясь дозвониться до Опочки через перегруженную линию, я ловил себя на ощущении, что нет у меня чувства, будто я разговариваю просто со сторожем, что-то было такое в поведении пожилой этой женщины, что-то было такое необычайно достойное, будто она принимает тебя не в прокуренной полупроходной комнате сторожевого поста, а где-то совсем в другом месте, скорее всего дома, где чувствует себя хозяйкой, благонастроенной и уверенной в себе. Только много лет спустя, не раз возвращаясь к этой необычайно достойной манере простых женщин из сельского люда разговаривать, разглядывать гостя или попутчика, выслушивать его серьезно и с достоинством, я понял, в чем суть их столь замечательного постоянного и чуть-чуть снисходительного к вам обаяния: как правило, это очень верные, всегда и всюду во всю свою жизнь жены, хорошие домоправительницы, послушные, но и самостоятельные одновременно, подруги хороших мужей и главное - матери многих детей. Их ровность и умение, выработанные в общении с их многочисленным потомством, распространяют несколько материнское отношение и ко всем людям вообще, молодым и старым.
Я тогда еще не знал, что это жена известного пенсионера Василия Ильича Лукьянова, который на пенсионера вообще-то и не походил. Это был живой румяный мужчина с отзывчивым, но порою несколько напряженным выражением любезнейше поблескивающих глаз, быстрый в походке, аккуратный и внимательный в движениях. Напряженность выражения глаз Василия Ильича происходила оттого, что он был существенно глуховат, а глуховатость его имела не совсем ординарное происхождение. Дело в том, что военную пору Лукьянов провел в партизанах. И был он довольно-таки боевым партизаном. И однажды в боевой обстановке пришлось ему на морозе пребывать в снегах полуодетому не час и не два. И на всю жизнь с тех пор он проледенил свой, как теперь называют врачи, слуховой аппарат.
Но известен и уважаем Василий Ильич был не только этим. Он считался первым в здешней местности активистом-механизатором. Все, что делалось в тридцатые годы да и позднее в краях этих по бережности, смекалистости в отношении разумных механизмов, которые пришли, чтобы скрасить и умощнить не такой уж легкий и праздничный труд хлебороба, делалось с активнейшим участием Василия Ильича Лукьянова.
И теперь, давно уже на пенсии, он не забывал совхозную усадьбу, где я и встречал его день ото дня.
Да и дети у Лукьяновых были отменные. Старший, Дмитрий, долгое время работал в школе, преподавал старшеклассникам сельскохозяйственную технику, сам будучи хорошим музыкантом. Позднее Николай Алексеевич Алексеев пригласил его на работу в совхоз, и Дмитрий Васильевич стал возить директора. Второй сын, Володя, ветеринар. Это безотказный, очень боевой специалист и тоже не без дарования музыкального. Третий сын работал в Ленинграде инспектором ГАИ. Он часто наведывался в Глубокое, и связи его с отчим домом, родиной, друзьями никогда не прерывались. Младший из сыновей, Павлик, с успехом окончил школу и пошел работать в совхоз. Из совхоза ушел в армию. Из армии его ждали все, и техника, все прибывающая и прибывающая со всех сторон, обещала не оставить его без работы. Павлик, симпатичный, быстрый и вежливый парнишка, тоже был с хорошим музыкальным слухом.
Все село и округа знали, что, если бы собрать семью Лукьяновых, когда запели бы да заиграли родители, парни, ребята и женская половина, не было бы красивее семейного ансамбля не только в опочецких краях. Да, тут бы вот, казалось, и карты в руки. Дмитрий Васильевич окончил культпросветучилище и был дипломированным специалистом по делу самодеятельности, но… Как у нас бывает, препятствия берутся как будто ниоткуда, и кажутся они, препятствия эти, на поверхностный взгляд не такими уж существенными, чтобы придавать им значение.
Как-то были мы с Дмитрием Васильевичем в дальней поездке. Не такой уж, может быть, и дальней: меня попросили на одном из ежегодных праздников поэзии выступить на могиле Пушкина, при обелиске, под стенами Успенского собора в Пушкинских Горах. Повез меня по наряду директора Алексеева Дмитрий Васильевич. По дороге мы и разговорились.
- А почему бы вам, Дмитрий Васильевич, не взять на себя клубную самодеятельность? - спросил Я.
- Директор не отпустит.
- А вы сами хотели бы?
- Я-то, может быть, и хотел бы, ведь и учебное заведение я окончил соответствующее да и по сердцу мне музыкальные интересы, но…
- Что "но"?
Дмитрий Васильевич помолчал, подумал, равнодушно глядя на дорогу:
- Директор меня с работы этой не отпустит.
Я видел, что не чистую правду говорит мне Лукьянов, хотя и ясно было, что высокопрофессионального шофера, человека строгого, исполнительного и благожелательного нрава, кто же с легкой душой отпустит от себя на постороннюю, хотя и нужную работу?
- А все же что-то вам, Дмитрий Васильевич, мешает еще? - любопытствовал я.
- При нынешнем завклубом, - строго сказал старший Лукьянов, - я в клуб не только что на работу, но и ногой ступить не имею особого желания.
Это была старая и теперь уже почти вечная проблема: когда на какую-либо, пусть самую незамысловатую руководящую должность приходит неспециалист, человек случайный, начинаются погром и изгнание всех, кто любит и умеет работать, особенно людей с явной профессиональной хваткой, людей, болеющих за дело и потому принципиальных.
- А что случилось? - удивился я.
- Она не дает работать.
- Как?
- Очень просто. У нее нет слуха. Поэтому все, что вы делаете, ей кажется неправильным. Она лезет всюду и всем мешает. У нее нет вкуса. Поэтому с ней ни о чем нельзя договориться. И она это знает, поэтому страшно обидчива, и любой обыкновенный спор она превращает в склоку, в крик. У нее нет нормальных доказательств и быть не может, она не специалист, поэтому она никому не дает говорить.