Стороны света (сборник) - Варламов Алексей Николаевич 11 стр.


В Дедове с детства сидела какая-то чуть ли не раскольническая, кержацкая уверенность, что существует в мире закон, согласно которому доведенная до крайней меры разорения природа восстанет и покарает обидчика, но почему же море ошиблось и взяло того, кого обязано было пощадить. Значит, не было такого закона или же тот, кто им ведал, оказался сам браконьером, и тогда все бессмысленно, ничто их не убережет, восторжествует Буранов и все живое погибнет, сметенное страшной, равнодушной горой.

Она снилась ему теперь каждую ночь, эта темная жуткая гора, - снились осыпающиеся камни и вырванные с камнями деревья, снились пересохшие реки и пепелища лесов, снилось исчезнувшее море и безобразный разлом на его месте, точно опрокинутая вниз гора, в глубине которой лежали все людские тела, и страшная сухость была в этих снах.

К концу ноября он совсем разболелся и почти не выходил из дома, уже много дней не видел людей, и единственной живой душой, разделявшей его уныние, была чудом спасшаяся собака. Чара лежала у его ног, изредка поднимая голову и внимательно глядя на хозяина странным каким-то взглядом, напоминавшим Дедову другие глаза.

Наступали и быстро проходили дни, зимовье погружалось в долгие глухие сумерки, и в этих сумерках было что-то очень тревожное, сухое. Он пил без конца воду, но сухость не исчезала, и Дедов чувствовал, что им кто-то завладел и отнял и волю, и силы, и все желания.

В одну из таких ночей Дедову приснился Одоевский. Это был даже не сон, а видение, очень явственное, не разорванное, будто он сам смотрел на свое спящее тело со стороны, смотрел на спящую Чару и будто бы слабо колыхнулась занавеска, и через окно с зеленым светом далекой звезды в зимовье спустилась высокая худая фигура и тихо позвала товарища:

- Де-ед!

Спящий человек открыл глаза и поднял голову.

- Дед, - сказал Одоевский шепотом и почему-то улыбаясь, - я хочу сказать тебе очень важную вещь.

- Где ты? - спросил Дедов, с трудом ворочая тяжелым пересохшим языком.

- Я… я не умею этого объяснить, - ответил Одоевский, улыбаясь так же тихо и светло, - но я здесь на хорошем счету, меня любят и мне отсюда вас всех видно.

Завиляла хвостом Чара, и Одоевский продолжил:

- А собака что ж, я не стал брать ее с собою. Она нужнее тебе. Я все про тебя знаю, Дед. Ты немного раскис и хандришь. Не хандри, ступай скорее к той, кто тебя ждет. Ей очень плохо без тебя, Дед.

Чара залаяла, и от этого лая Дедов в самом деле проснулся. В маленькое окошко светила луна, и, приподнявшись на нарах, он увидел огромные резкие тени на снегу, дальше за ними начиналась чернота незамерзшего моря, только не было видно той самой звезды, в свете которой пришло ему это видение.

И от того, что ее не было видно, Дедову сделалось жутко, он встал, затопил печь и до утра сидел у открытой заслонки, грел руки, и только когда стало светло, лег на нары и забылся. От бывалых людей Дедов знал, как трудно пережить в тайге одному зиму, но он никогда не думал, что это случилось с ним и это он будет бредить и бояться выйти из дому.

Странные вещи происходили с ним. Его жутко тянуло на метеостанцию к маленькой женщине, тосковавшей по берегу моря, к ее глазам, которые, он был убежден, вылечат его от любой беды и спасут от любого зла, но он не мог выйти из дому и боялся того расстояния, которое разделяло Хаврошку и Покойники. Он стал бояться тайги, бояться моря, его волн, ветров, непогоды.

Снова дула гора, и снова на море ходили валы, потом задул с бурятского берега баргузин, ему следом пошла огромная мертвая зыбь, и в череде этих тягостных, непогодных дней был один, странным образом врезавшийся в его память.

В этот день его снова еще сильнее, чем прежде, тянуло в Покойники, как это было три месяца назад, когда не вернулся вечером Одоевский и, проведя бессонную ночь, Дедов ринулся на метеостанцию с одной-единственной целью - убедить себя в том, что его друг нашел свое счастье с маленькой женщиной, которую он, Дедов, первым вспугнул летним днем на берегу таежного озерца. Точно так же захотелось ему пойти и сейчас и снова в чем-то убедиться или чему-нибудь помешать, лаяла и рвалась в тайгу Чара, но он так и не пошел, все ему стало вдруг безразлично, доживет ли он до весны или сойдет с ума от одиночества и отчаяния, - только не мог он в тот день спокойно смотреть на море и все время думал, что, может быть, сейчас, в эту минуту, идет где-то катер и борется с волной. Куда, какой катер, какой сумасшедший выйдет в это время в море - он не знал, но будто чувствовал это движение по волне, и ему чудилось, что этот катер увозит его самого и никогда больше он не вернется на этот глухой берег и не увидит маленькую женщину в синем сарафане с покойным смуглым лицом и выгоревшей от солнца челкой на лбу. Он смотрел на море, пока не стало темно, потом ушел в избушку, и в ту ночь захотелось ему увидеть Катю хотя бы во сне.

И был Дедову сон, но приснилась ему не Катя, а пришел снова Одоевский, покачал головой и, оставшись где-то вдали, крикнул, но будто шепот расслышал Дедов:

- Дед, ну почему ты такой дурной и меня не послушался? Эх ты…

И в этом зыбком сне Дедов потянулся к спасенному кем-то товарищу, но Одоевский исчез, оставив его одного в занесенном снегом зимовье, и Дедов, здоровый, сильный мужик, каким он всегда себя считал, неожиданно проснулся в слезах, как ребенок, и плакал до утра, не стесняясь Чары. Однако утешения ему эти слезы не принесли, они лишь исцелили его от страха перед тайгой и морем, но исцеление это не было радостным - на что теперь нужна ему эта тайга?

7

Через две недели море наконец встало. С утра Дедов ушел за дровами, а когда вернулся, то увидел у зимовья следы. Он торопливо открыл дверь: у печи сидел постаревший лет на пять, какой-то измятый Курлов и грел руки.

На столе стояла бутылка спирта и лежала строганина.

- Ну здоров, - сказал гость. - Че на Новый год-то не приходил?

- Что, был уже? - спросил Дедов равнодушно.

- Ты че? - Курловская физиономия вытянулась. - Совсем, что ли, тут одичал? Да уж неделя завтра, как в новом году живем. И так он море в этот год раньше стало, зима-то какая.

Они выпили спирту, и Дедов без всякого интереса спросил:

- Ну как там у вас?

- Да ничего, живем - хлеб жуем.

- А ты ж вроде уезжать собирался, - вдруг вспомнил Дедов.

- Э, брат, - махнул рукой Вовчик, и лицо его еще больше сморщилось: - тут такая история вышла. Одним словом, обманула меня лахудра моя. Каператив на мои денежки выстроила, на себя записала и хвостом вильнула. Мол, я с тобой развожусь и знать тебя не желаю. С кем-то она там снюхалась. Мне Буранов говорит, в суд надо подавать, помочь обещал, а я думаю - ладно, хрен с ней, пусть подавится этим каперативом.

Он длинно и сочно выматерился, разлил спирт и, чокнувшись с Дедовым, продолжил:

- Да и то сказать, как мы с ней жили: собачились, ни ей радости, ни мне. А старуха-то ее, она мне в ноги упала, прости, говорит, батюшка Владимир Игнатьич, прости дуру. Я ей: "Ты-то тут при чем, старая, знала, что ль, все, да молчала? Ну так и чего от тебя еще ждать, порода ваша разэдакая". А она вскочила, крестится: "Ей-богу, - говорит, - не знала, батюшка, ей-богу. Опозорила меня дочка моя, видеть ее после этого не желаю. Не гони меня только, Христа ради". Я ее спрашиваю: "А чего тебе тут?" Она как заревет: "Я тут привыкла, у меня тут хозяйство, все козочки мои, курочки, гусочки, не гони, Христом Богом прошу". А у меня, сам знаешь, сколько на нее зла. Плюнул, повернулся, уйти хочу, а она, что ты думаешь, только руки мне не целует: "Не гони, я тут помереть хочу, место для могилки приискала, тут вольно, хорошо".

- И название соответствующее, - буркнул Дедов.

- А? Ну я и говорю. А то, твердит, в городе и лежать-то негде. Сожгут-де меня. Она, вишь, пуще всего боится, как бы ее в крематорий не свезли.

- Ну и ты что?

- Что, что? И то, я так поостыл и думаю: "Че ее гнать, старую?" Друг твой, царствие ему небесное, хоть и смеялся надо мной, уж не живу ли я с ней, а я инда гляну на нее и впрямь будто жена моя, свыкся уж. И она первое-то время как шелковая ходила, все "батюшка Владимир Игнатьич", пироги кажный день пекла, а теперь опять за старое взялась, ругается, дерется.

Дедов усмехнулся.

- Че лыбисся-то? Буранов от тоже угодил. От уж, казалось, этот жучило нигде не пропадет, а на его шею хомут нашелся. Окрутила его фифа наша.

- Катя? - Дедов побледнел.

- Ну. И как окрутила. Он, вишь, после того, как Москва потоп, сдвинулся маненько, тайгу забросил, и рыбалку, и охоту, все за ней ходил как тень. А она хоть бы глянула на него. Уж и старуха моя ее стыдить начала. Чего, говорит, тебе ишо дуре нужно, какой человек тебя вниманьем удостоил. А она молчит, хоть бы улыбнулась. И тоже с приветом. Алена-то Гордеевна на Покров гуся собралась жарить, а та не дает. Ни одного, представляешь? И гуси от нее ни на шаг. Ну это ладно. Старуха-то моя гусей вроде тоже пожалела, а ей говорит:

"Ты Москву забыть, что ли, не можешь? Жалко, конечно, что потоп, но пустомеля он был. А Буранов - хозяин, с ним как за стеной будешь жить, все у тебя будет".

Та только морщится. А Буран наш, как она его отошьет, на берег сядет и сидит себе камешки в воду бросает. Осень, ни сети не ставит, ничего. Так месяц прошел, вдруг однажды приходит она к нему и говорит:

"Послушайте, можете вы для меня одно дело сделать?"

Он говорит: любое.

"Поставьте на берегу крест".

Он аж затрясся: ты, говорит, меня за мальчика, что ли, держишь?

Ему понятно, прилетят дружки его, глянут, что он натворил, - это ж скандал. А она одно заладила: если хоть чуточку со мной считаетесь - поставьте.

И тут гляди-ко: я думал, Алена Гордеевна снова стыдить ее начнет, а она губы-то подожмет, ну знаешь, как она губы-то поджимает, и говорит: "Уважь просьбу, Василь Андреич". Буранов побледнел, выскочил. А назавтра, глядь, ушел в тайгу и лиственницу тащит. И стал тесать, долго тесал. Ну поставили мы ему крест, как раз под ноябрьские праздники на сороковой день вышло, помолчали - добрым словом вспомнили.

Она говорит: "Вы его не знали, а он добрый был, справедливый". Я вот теперь рассуждаю: любила она его, что ль? Да нет вроде - помыкала, смеялась - все ж на моих глазах было. Бензин мой прокатывали.

- Какой еще бензин? - встрял безнадежно унылый Дедов.

- Хитрый ты парень, - прищурился Вовчик, - ох хитрый. Я тогда еще себе думал, что с Москвой-то она так, балуется, а сохнет по тебе. Ладно, это начало еще. Ты слушай, слушай, как оно дальше было. Поставил он, значит, крест, здоровый такой, сто лет простоит, не сгниет, и давай: я для тебя, что просила, сделал, теперь, дескать, твой черед. А она - и, заметь, на людях все - это ты, говорит, для себя сделал. Но вишь, коли такой оборот, старуха моя опять пропаганду ведет. Выходи да выходи, но теперь с другого бока, мол-де, пропадет мужик, пить начнет, места себе не находит, того гляди, лихо будет. А она все как будто чего-то ждала. Ждала, ждала, уж декабрь, снег кругом, холод, и вдруг говорит так тихонечко, грустно, но уж больно решительно:

"Поехали".

"Куда?" - спрашиваем.

"В Онгурен, в сельсовет".

"Ей, - говорит, - милая, ну куда мы ж теперь поедем, эка тебе приспичило. Теперь уж января надо ждать, лед станет, тогда и поедем. А счас волна-то какая, на льдину не ровен час налетишь, это ж все. За Москвой прямым ходом пойдешь".

"Нет, сейчас или никогда".

Ну, смеется девка чертова.

"Поедем, именно сейчас. Когда волна".

На Буранчика глядеть страшно: море-то кусается, вроде баргузин, зыбь, а ну опять гора налетит? У него хоть мотор и японский, тут все может быть. Мы ее в три глотки отговариваем, гуси эти чертовы хлопочут, собаки лают, а она на старуху как глянет:

"За ним должок по этой части водится". И на море кивает.

А до Онгурена, сам знаешь, два часа ходу.

И уехали. Алена Гордеевна их на берегу провожала, все крестилась, гуси аж в воду залезли, на невесте лица нет, он тоже бледный. Будто не на свадьбу, на похороны собрались. А она-то в шубке соболиной, Буран ей подарил, красивая, глаз не отведешь, девка. Ты-то нет, а я-то всю ее видел, знаю, че говорю.

Вовчик вздохнул, чмокнул губами и потрепал свою шкиперскую бородку.

- Гляжу я на нее, грешный человек, и думаю: жалко шубку, хорошая шубка, тыщ десять такая стоит, не меньше. Соболь-то отборный. И как в воду глядел.

- Что? - поднял голову Дедов.

До этого момента он сидел уткнувшись носом в кружку, и Вовчику было непонятно, слушает его Дедов или нет. Но теперь, удостоверившись, что слушает, Курлов позволил себе сделать столь приятную для рассказчика паузу, выпил водки, предварительно сунув в стакан безымянный палец правой руки и коснувшись им стола, дабы ублажить бурхана и иметь фарт, закусил, закурил, помолчал, глянул на убитого горем лесника и продолжил:

- Это уж потом Буранов рассказывал. Добрались они худо бедно до Онгурена. У хозяина там все схвачено, всех по рации предупредили, их ждут. Но не сообразили - свидетели нужны. Ладно, она ему говорит - ты со своей стороны выбирай, а я со своей. Где тут улица Советская? Ну показали ей. Нашла она какую-то халупу, вдова бурятка там живет, может, помнишь, муж у нее три года назад потонул. Ну и зовет ее: можно, дескать, вас попросить, мы-де в затруднительном положении.

Та сперва не соглашалась: "Мне, - говорит, - и надеть нечего, мало ли у нас народу живет, вон туда пойдите или туда". А наша ни в какую: "Мне именно вы нужны". Ну ладно, согласилась она, детей на соседку оставила и пошли. Расписали их как положено, руки пожали, кольцами они обменялись, ну поцеловались, само собой.

Дедов вздрагивал от каждого слова, точно его лупили молотком по голове, а помолодевший Курлов вдруг каким-то не своим высоким голосом хихикнул:

- И что она учудила?

- Что? - спросил лесник с отчаянной надеждой.

- Сымает прилюдно шубку и женщине той одевает: носи, милая, на память. А мне пальтишко свое давай. Зипун там какой-то. Бураша наш чуть не упал. А она ему так зло: "Что, не нравлюсь такая? Может, сразу разведемся? Теперь так и будет. И хапать у меня больше ничего не будешь. Сеть не поставишь, капкана лишнего". Налетела на него, опозорила перед всеми. Да, брат, - вздохнул Курлов, - так и пропадаем мы все через баб. Так что Буранчик наш совсем одомашился. Сидит книжки читает и такой довольный - сколько я его знаю, никогда таким не видел. А и то сказать - и здесь он не прогадал. Через неделю заходит к нам "Чароит", на зимовку они уходили, и там начальник ихний Бочкарев. Так и так, говорит, с будущего года делают тут заповедник. От Рытого до Елохина. Так что кончилась наша вольная жизнь. Ты рад?

- А? - очнулся Дедов. - Да я рад, конечно. Поздравь Катю, когда увидишь, от меня.

- Да я не об этом, - усмехнулся Курлов. - Я че пришел-то. Письмо вот тебе.

Дедов раскрыл конверт и стал читать.

- Ну чего там?

- Мать, - ответил он нехотя, - к себе зовет.

- Вот и хорошо, - рассудил Курлов, - и поезжай, парень. Хватит тебе тут псом цепным сидеть. Теперь и без тебя разберутся. Счастье ты свое проспал, ищи в другом месте.

Он глянул за окно.

- Во, не успело солнце взойти, как уже темнеет. Поеду-ка я, пожалуй.

Они вышли из зимовья. Смеркалось, и тишина была такая, что, казалось, тресни сейчас сучок в тайге, слышно будет по всему берегу от Хаврошки до Покойников. Солнце ушло, сгустились сумерки, и над горою появилась первая зеленоватая звезда. Дедов поднял голову и вздрогнул: это была та самая звезда, с которой приходил его друг.

Вовчик завел мотоцикл.

- Надо ж, шубу на зипун обменяла. Чудны дела твои, Господи. Ну бывай, парень.

Он уехал, и долго еще был слышен мотоцикл, потом снова стало тихо. А Дедов так и стоял на берегу, и на душе у него вдруг полегчало. Он долго смотрел с непонятной нежностью на чистую звезду, упокоившую все ветра и согревшую теплом разбросанные по пустынному берегу дома. Потом кликнул Чару, вернулся в зимовье и лег спать.

БАЛАШОВ
Рассказ-судьба

Ночью Балашова будил детский плач. В полудреме он слышал, как Антонина шлепала босиком к детской кроватке, брала на руки годовалую Иринку и расхаживала с ней по комнате. Иринкин плач будоражил его, он окончательно просыпался и потом долго еще не мог уснуть. Нашарив рукой папиросы, Балашов вставал и шел по долгому пустому коридору на кухню. В большом закопченном помещении стояли две газовые плиты, на веревках сохло белье, и с него мерно капала вода в подставленные на пол тазы. Балашов садился на табуретку у окна, закуривал и словно назло себе разжигал мысли о том, что такая жизнь ему к черту не нужна, давно пора послать все куда подальше и уехать из Москвы - все равно ему здесь ничего не светит, потому что его угораздило родиться в двадцать седьмом и на войну он не попал. А теперь кругом заправляют фронтовики и его держат за не нюхавшего пороху мальчишку, хотя он был взрослый мужик и имел право на то, чтобы с ним считались. Он был зол на Антонину за то, что два года назад позволил ей себя окрутить, связать ребенком, и теперь был вынужден прозябать среди мокрого белья, чада, приторного запаха молока и детской мочи. Балашов курил папиросу за папиросой, затягиваясь до боли в горле и расплющивая бычки о подоконник, покуда обмусоленные папиросы не вызывали у него тошноты. Потом шел обратно в комнату и долго еще ворочался без сна. А Антонина спала, блаженно улыбаясь во сне, и не слышала, как он гремел стулом, но стоило Иринке чуть закашлять, как она беспокойно поднимала голову и прислушивалась.

Зимой в строительном управлении, где работал Балашов, стали вербовать отряды целинников, и он записался добровольцем. Балашов решил, что на целине быстрее добьется своего и, когда вернется, к нему станут относиться иначе и больше не будут попрекать тем, что он не проливал за родину кровь и не кормил в окопах вшей. Балашов был уверен, что Антонина отнесется к его отъезду спокойно, потому что ей и так хватало забот с ребенком, но она вдруг стала плакать и просить, чтобы он остался или взял ее с собой. И ему пришлось несколько вечеров подряд объяснять, что на целину с детьми не берут, там голая степь, а он должен ехать, в конце концов, это его долг, и ему просто стыдно за малодушную жену, комсомолку, которая печется только о себе, в то время когда в стране происходит такое важное дело.

Антонина поддавалась настроению мужа, потихоньку успокаивалась и думала о том, что через полгода или даже раньше, как только муж устроится и на целину будут пускать с детьми, она сразу же приедет к нему и они будут вместе растить хлеб. Балашов вяло поддакивал и обещал вызвать ее поскорее, но для себя твердо решил, что этому не бывать и Антонина с ребенком будет только мешать в его новой жизни. Он хотел сказать ей об этом с самого начала, но представил, сколько слез на него обрушится, и решил, что напишет потом в письме. Он стал спокойно спать по ночам и ходил по квартире, как явившийся в деревню уполномоченный, громко и вызывающе распевая "дан приказ ему на запад, ей в другую сторону, уезжали комсомольцы покорять всю целину". Натерпевшиеся за последние тридцать лет лиха соседи смотрели на него с опаской и перестали шпынять за изгаженный подоконник и следы в коридоре.

Назад Дальше