Эта лунная мутная ночь напомнила ему другую, тоже освещенную луной, но не такую густую и зловещую. Та ночь была прозрачна, проникнута теплом, запахом полей и леса, отдыхающих от дневного солнечного зноя. Он возвращался из деревни Лыково, где из-за забора любовался, прощаясь, драгоценной своей Варварой-пухлощекой. Он винил себя, что не сумел сберечь ее любовь, которая сгорела вместе с его избой, хотя нет, нет, не сгорела, а по-прежнему пылала в его опрокинутом сердце. Все у него не сладилось - и с любовью, и избу он не сумел сберечь, и хозяйство, где зарабатывал себе на жизнь и остался без надежды и веры в лучшее. Он шел через хоздвор, мимо умирающего комбайна, возле которого два последних трактора уже превратились в металлолом. Откуда-то с лаем выбежал Полкан, узнал Карюхина, еще раз полаял для порядка, повилял хвостом и ушел. Из коровника пахло гниющим навозом, где-то в глубине, покачиваясь, звякал забытый доильный аппарат. Ныне здесь, в пустом коровнике, жила только корова Маруся, одинокая, старая, которую хозяин "Благодати" оставил за бесполезностью, угнав все стадо на бойню или на базар, чтобы хоть как-то возместить деньги погибшего ООО. Маруся жила самостоятельной жизнью, днем паслась на лугу, вечером возвращалась в коровник, где навещала ее сердобольная тетка Нина. Услышав шаги и запах человека, Маруся издала нечто похожее на мычание, и Карюхин, подойдя, увидел в лунном свете большие ее глаза. Ему показалось, что боль была в этих глазах, тоска, печаль, мольба. О чем мольба? Он обнял ее голову, сказал:
- Как же жить теперь, Маруся?
Маруся промычала что-то, не промычала даже, а простонала тихо, жалобно вздохнув.
Он не мог забыть этого вздоха в светлой прекрасной лунной ночи, наполненной жизнью земли, деревьев, звезд. Два живых существа - человек и животное поняли друг друга и стояли, прижавшись, одинокие, забытые теми, кого любили.
Это воспоминание, это ощущение одиночества, тревоги пронзили Карюхина: как он устал от такой пустой жизни. И совсем ему жутко стало оттого, что Элиза, вдруг задрав голову, завыл на луну пронзительно, не своим голосом, визгливым каким-то, щенячьим, а через мгновение этот детский визг сменился долгим волчьим завыванием. Весь напрягшись, Элиза вытянул шею, подняв морду, словно его тянули за невидимый ошейник, а он упирался лапами, сопротивляясь. Что-то в этой его позе и в жутком вое было пугающее, странное, будто какая-то сила влекла его туда, ввысь, к лунному светилу, и, казалось, Элиза вот-вот оторвется от земли и улетит навстречу настойчивому зову, слышному только ему одному. Кто его звал? Откуда? Куда? И сил у него не было сопротивляться этому зову. Он выл пронзительно, словно плакал.
- Не надо, Элиза, не вой, пожалуйста, - сказал Карюхин.
Он погладил Элизу, пес взвизгнул, захлебнувшись, лизнул его руку, затих и, выгнув спину, уткнулся мордой в землю. В этой позе было столько покорного трагизма, что Карюхин сказал виновато: "Прости меня" - и в наступившей тишине услышал чей-то пронзительный, обреченный стон. Кто-то стонал или плакал, дите малое или женщина.
Он пошел на этот стон и понял, что звук доносится из-под груды кирпичей, бревен, бетонных плит, наваленных здесь самосвалами. Стал разгребать кирпичи, откидывая в сторону, оттаскивать бревна, но бревна были тяжелые, не поднять, к тому же завалены трубами, какими-то металлическими стержнями. Он скоро понял: одному ему не разворотить всю эту кучу и побежал звать хоть кого на помощь. Он кричал, но никто не вылез из своей норы, никто не отозвался: храпели, наверное, после вечерней пьянки. Карюхин опять побежал туда, откуда раздавался стон.
- Потерпи, - кричал, - потерпи!
Однако оттуда, из-под кучи мусора, уже ничего не было слышно. Правда, один раз, остановившись передохнуть, он все же уловил то ли прерывистое дыхание, то ли вздох и понял, что разгребает руины сгнившего дома - оконные рамы, двери, деревянный лестничный пролет. Наконец, подо всем этим он увидел женщину. Она лежала, скорчившись, лицом вниз, но Карюхин узнал ее по платью - узкому длинному, в разноцветных цветочках балахону, в котором видел в вагоне эту женщину распевающей жалобную песню про любовь. Это была Варвара-самозваная. Он хотел ее приподнять, но ноги ее были придавлены тяжелой плитой, которую сдвинуть ему было не под силу. И снова побежал он звать на помощь, и нашел Варфоломеева, который вылез из своей норы и, зевая, мочился. Вместе с ним они с трудом отвалили плиту.
Варвара-самозваная не могла даже глаз открыть, мычала, обвиснув на их руках. Ноги ее болтались, как неживые. Они несли ее, а из нее текло и текло что-то теплое.
- Она ссыт, - крикнул Варфоломеев, - все руки обоссала, блин. Положи ее на землю.
Они опустили ее, она лежала, безвольная, недвижимая, как кукла, и даже не мычала уже, только по тому, как дергалась ее щека, было видно, что еще жива.
- Куда ее такую? - спросил Варфоломеев. - К тебе? Ну, неси сам.
Карюхин нес ее, а из нее по рукам его все сочилась и сочилась ее моча. Он уложил ее на топчан.
…Она спала, вздрагивая, постанывая, он лег на пол, пытаясь тоже заснуть, но сон не шел, какой уж тут сон! Стремительно наступил рассвет, в проем двери было видно, как клочьями расплывался лунный туман. Наконец Карюхин услышал стук дятла, увидел и его самого, усердно творящего утреннюю молитву.
Все уже знали, что Карюхин и Варфоломеев вытащили из-под обломков бабу, и ходили глядеть на нее, гадали, как она очутилась в этом мусоре, рассуждали, что с ней делать дальше. Что с ней делать, Карюхин не знал и никто не знал.
Она то впадала в забытье, то вдруг, очнувшись, оглядывалась невидящими глазами и снова засыпала или теряла сознание. Она была вся мокрая, текло с нее, хоть ведро подставляй, он попробовал стянуть с нее платье, но оно прилипло к телу. Карюхин почти сдирал это платье, раздавленные ноги разъезжались, долго не пускали, наконец он все же сдернул его, прополоскал в ведре, в котором всегда стирал свою одежду. Надо было снять еще трусики, ржавые от мочи, но сделать это было невозможно, он разрезал их ножом.
Бог ты мой, моча капала и капала. Но откуда она капала? Там, где у всякой бабы помещается ее сокровенное, здесь как будто и не было ничего, три волосика росло, будто у малой девочки, а женского достояния никакого не видно.
Он повесил платье сушиться на солнце. Солнце сегодня с утра было жаркое и с каждым часом набирало силу, так что и в каморке у Карюхина стало трудно дышать. Но от жары этой Варваре-самозваной стало легче, она очнулась, попросила пить, он сбегал на родник, принес воду, напоил ее.
Глядя на ее голое хрупкое совсем детское тельце, он в отчаянии подумал - почему, ну почему у него не было ребеночка?! Была бы у него девочка, вот такая нежная, слабая, прозрачная, как ваза стеклянная, он бы души в ней не чаял, носил бы на руках, выучил всяким наукам, не была бы она у него дура дурой подобно Варваре-пухлощекой, которая задницей своей огромной, как шифоньер, застила почти всю избу.
Время бежало, солнце подвигалось к полудню, а Варваре-самозваной становилось хуже. Она тяжело дышала, снова впала в забытье. Что делать, как ей помочь?
- Врача надо бы, - сказал Варфоломеев.
- Последи за ней, - ответил Карюхин, - я попытаюсь…
Он выбежал на шоссейку, надеясь, что кто-нибудь довезет его до Перещепина. Но машины мчались одна за другой, не обращая внимания на его призывы. Один "жигуль" приостановился, но водитель, оглядев Карюхина, усмехнулся и поехал дальше. Карюхин будто посмотрел на себя его глазами и понял, что весь вид его говорил, что он - грязный нищий бомж и никто не возьмет его. Машин было много, он все же метался, пытаясь остановить хоть одну. Наконец, потеряв надежду добраться до города на попутке, побежал, задыхаясь от жары и отчаяния. Упал, полежал, поднялся, снова побежал, но теперь ему только казалось, что он бежит, на самом деле он плелся, едва шевеля ногами.
Ощущение пустоты, бессмысленности, отчаяния было в нем. Куда он бежит? Зачем? На какую помощь надеется, если с тех пор, как ушел из деревни, не видел ничего, кроме людского равнодушия? Кто как-то устроился в этой жизни, безразличен к тем, кто барахтается в ней, потеряв себя. Он все это время успокаивал себя тем, что его доля - терпеть, что надо понять: тебя, того, кем ты был когда-то, нет. Тот Карюхин умер, исчез, а Карюхин, который существует, невидимка, пустое место. Ты дерево, которое рубят: пока топор еще не сделал своего дела, ты еще шелестишь листвой. Но он уже привык, поняв единственную истину, которая и давала силы жить: надо отринуть этот мир, как мир отринул его и всех тех, с кем ему ныне довелось разделить судьбу. Судьба эта непредсказуема, как непредсказуема и судьба и Варвары-самозваной. Кто она, что он знает о ней?
Он брел машинально, без всякой надежды махал рукой, голосуя, и даже не поверил, когда огромная дальнобойная машина притормозила возле него. Водитель открыл дверцу и, не спросив ничего, впустил Карюхина.
Так же молча они доехали до Перещепина.
Карюхин метался по городу в поисках больницы или поликлиники, но там никто его даже не пытался выслушать, принимали за пьяного или больного, охваченного странным бредом, ибо то, что он торопливо рассказывал, не вызвало ни доверия, ни сочувствия. Все кончалось тем, что звали охранника, который выталкивал его на улицу, грозя вызвать милицию.
Обессилев, поняв, что все его потуги бессмысленны, он поплелся на вокзал. И тут из какого-то переулка вынырнула машина "скорой помощи". Карюхин встал перед нею, раскинув руки. Из машины, ругаясь, выскочил человек в белом халате, но сменил гнев на милость, выслушав сбивчивую речь Карюхина, подумал, чертыхнулся, поговорил с водителем, позвал Карюхина, и через полчаса они уже были на свалке.
Возле своей хижины Карюхин увидел толпу и понял, что опоздал. Варвара-самозванная лежала не внутри, где он ее оставил, а снаружи, прикрытая тряпками с его топчана. Человек в белом халате, врач или фельдшер, велел откинуть это тряпье - Варвара лежала с открытыми, остановившимися глазами. "Она мертва, мужик!" - сказал он, сел в машину, и машина уехала.
Варфоломеев что-то говорил Карюхину, но тот не слышал, тупо смотрел на Варвару-самозваную, такую хрупкую, плоскую, с застывшим взглядом потухших глаз. Тело ее, белое, как обтесанное деревце, было в синих кровоподтеках, опавшие груди угадывались по темным капелькам сосков. Лицо было спокойно в мертвой своей неподвижности и показалось Карюхину даже чем-то не то чтобы привлекательным, но иным - сгладились острота подбородка и носа, впалость щек, губы, напротив, припухли и были чуть приоткрыты, словно она в последнее мгновение хотела что-то сказать или даже поцеловать кого-то. Ветер шевелил ее волосы, прядь упала на глаза, он откинул ее и провел по лицу покойницы ладонью, чтобы опустить веки. Но глаза не закрылись, так и смотрели в живой мир, и в зрачках, казалось ему, отражалось синее небо.
Варфоломеев сказал, что она долго спала, а потом внезапно изо рта ее хлынула кровь, то ли рвало ее, то ли кровь текла из горла, она хрипела, захлебывалась, он вынес ее на воздух, и кровавая рвота скоро утихла, женщина только икала, вздрагивая, и будто заснула опять, но и во сне икала, на губах ее пузырилась темная пена. Он не заметил, когда она перестала стонать, значит, так и умерла во сне, кровавая пена застыла на подбородке.
Карюхин выпил воды, которую утром принес из родника, вода была сладкая, еще холодная, он пил жадно, ощущая, что с каждым глотком будто утихает внутренняя дрожь, которая била его весь день. Напившись, лег на топчан, где еще недавно лежала Варвара-самозваная, он надеялся, что уставшее тело его расслабится, если он сумеет заснуть хотя бы ненадолго. Не смог. Пахло кровью, которая лужицей высыхала на полу.
Смерть девушки словно сроднила его с нею. Ничего он не знал о ней, но ощущал будто родство какое-то, даже то, что она звалась Варварой, усиливало его скорбь, напоминая о той Варваре, которую он любил и которую жалел в эти минуты, словно это над ее мертвым телом он только что стоял. Нет, Варвара-самозваная даже и с искореженным лицом не казалась ему сейчас некрасивой в своем застывшем покое.
Боже ж ты мой, для чего мы живем? Для чего он, Карюхин, топчет землю, неужели и ему суждено сгнить на этой мусорной свалке? Что останется от него на земле? Ничего. Пустота. Как и от этой Варвары. Нет, нет, вдруг подумал он, от нее осталась песня, которую она пела, печальная песня, отозвавшаяся скорбью в людях, слушавших ее в притихшем вагоне. Ведь помнит же он, Карюхин, пронзившую его тогда грусть, и другие, наверно, помнят. Потому, быть может, и рассердился он на нее, что нарушила его покой. Вот эта песня, задевшая другие сердца, и осталась от нее. А от Варвары-пухлощекой останутся детки Ванька и Манька, чтобы продолжать ее жизнь. А что останется от него, Карюхина? Гниющий хоздвор в погибающей деревне? Черные угли сгоревшей избы? Да и они, наверное, давно заросли травой-лебедой. Он - пустоцвет, сухая трава перекати-поле, которую гоняет ветер. Как это случилось? В чем он виноват? Вроде бы никакой вины за собой он не знал. И все же вина жила в нем - и перед самим собой, и перед разорившимся ООО, и перед обеими Варварами…
Он прикрыл Варвару-самозваную тряпьем, что нашлось в его берлоге, взял лопату и пошел в лес копать могилу там, где уже лежали, отдыхая от этой жизни, Толенька Ерохин, Никаноров, токарь второго разряда, Дмитрий Сергеев, латвийский житель, - Царствие им Небесное!
Могилку он выкопал недалеко от Никанорова, хорошую, просторную для такого хрупкого тельца, обложил ветками - пусть ей будет уютно, посидел над вырытой ямой и пошел за Варварой.
Он поднял ее на руки, она стала еще легче, чем была, когда он нес ее, вытащив из-под обломков. Неужели оттого, что душа выпорхнула из тела? Душа ведь, наверно, легка, как птичка. Но едва он сделал несколько шагов - оглушающе завыла милицейская сирена, показались огни двух приближающихся машин, свет фар выхватил из сумерек Карюхина с Варварой на руках.
Дальше все было как в дурном сне. Какие-то люди осматривали труп, что-то измеряли, чертили на земле, другие велели Карюхину и Варфоломееву показать место, где они нашли Варвару-самозваную, и там тоже что-то измеряли, потом осматривали карюхинскую хижину, фотографировали следы крови, все перерыли, затем, уже в темноте, собрали здешних насельников, вызвали автобус, загнали в него всех и повезли в город, в отделение милиции.
…За ночь и день, проведенные в милиции, он утратил не только ощущение времени, но и чувство реальности. Душевная пустота, равнодушие поселились в нем, да и осознать, что все это происходит с ним, с Карюхиным, было невозможно. Он ли это, окончательно униженный, раздавленный?
Его допрашивали, не давая передохнуть, то были вежливы, то угрожали, он быстро привык, повторяя без конца одно и то же: где и как нашел Варвару-самозваную.
- Не бреши! - кричал капитан, молодой человек, куривший одну сигарету за другой и уже охрипший от крика. - За кого ты нас держишь? За дураков? Как это возможно, чтобы человека с мусором вывезли на свалку? Как? Ковшом зачерпнули? Ясно, что ты ее изнасиловал и убил. Ты, сволочь! Кровь повсюду, платье разорвано, вся в синяках баба. Не упирайся, правду говори!
И он говорил правду, в который раз повторяя, где и как нашел ее.
Потом его били. Капитан и два сержанта молотили чем попало - кулаками, сапогами, палками по голове, ногам, спине. От боли он потерял сознание, его приволокли в общую камеру, бросили на пол. Очнулся он от холода. Хотя в камере было душно, он дрожал в ознобе.
- Оклемался, сука? - услышал он. - Вставай, сволочь, - кричал капитан.
- Начальник, - сказал Лапушкин, - не ори. Что вы сделали с человеком? Вы что, не люди?
- Заткнись, гнида лагерная, - капитан замахнулся, но не ударил. - Мразь помойная.
- Не ори, начальник, - повторил Лапушкин. - Я на зоне ору наслушался. Заткнись. Не имеешь права и не ори.
- Ну, сука, я тебе покажу права! Опять на зону захотел? Быстро спровадим. Коклюшкин, Аванесов, - приказал он сержантам, - отведите его в туалет. Вонь от него, обложился, что ли? Только вежливо, вежливо, у него права…
Милиционеры подхватили Лапушкина под мышки и поволокли из камеры.
Карюхин попробовал приподняться, но не смог - боль пронзила.
- Вставай, разлегся тут! Ну, пес вонючий, вставай!
- Пес?!
Карюхин получил удар сапогом по голове, взвизгнул от новой боли, показалось ему, что снова теряет сознание, все поплыло перед глазами, но он сумел преодолеть себя, с трудом встал на четвереньки и вдруг ощутил такую ярость, что завыл уже не от боли, а от гнева. Завыл и…
…завыл - и какую же легкость вдруг испытал, упершись лапами в пол! Почувствовал, как выгнулась спина, шерсть поднялась дыбом, загривок будто вспух, он поджал упругий хвост, вытянув морду, зарычал от ярости, ликуя, что свободен, что готов вцепиться в горло стоящему перед ним человеку, пахнущему диким зверем, и прыгнул, но тот отпрянул в страхе, упал, спиной распахнув дверь камеры. А за ней - лестница, двор и воля.
Он мчался по улице, поджав окровавленную лапу, превозмогая боль, не сознавая, куда бежит, - лишь бы подальше от проклятого милицейского здания. Сначала ему казалось, что за ним гонятся, и он боялся остановиться даже на мгновение. Потом понял, что ушел далеко, сел и стал вылизывать раны.
А позднее, блуждая по городу, неожиданно вышел к широкому мосту над рекой. Как знакомо она пахла! Ему казалось, что когда-то, еще щенком, он брызгался в этой - или в другой? - реке. И будто вспомнил, что белобрысый мальчик держал его на руках, гладил и называл ласковым, забытым ныне именем Карюха. От той реки пахло влажной травой, кувшинками, тростником, и в этой можно было уловить те же давно забытые запахи воли: аромат лесов, лугов, сладких соков плакучих ив. Когда это было? И было ли? Кто тот мальчик, который ласкал его? Вырвавшись, он барахтался в воде, потом отряхивался на берегу, брызги летели с шерсти, искрясь на солнце, мальчик смеялся, убегал от него, а он гнался за ним, визжа от восторга.
По мосту, грохоча, ехали машины, люди стояли у перил, закинув удочки. Карюха подошел к самой кромке берега, долго лакал воду, у которой был вкус той забытой реки. Окунул раненую лапу, постоял, наслаждаясь теплом нагретой солнцем воды. А потом и сам вошел в реку.
Уже вечерело, когда он вышел на шоссе и побежал, вспоминая, что совсем недавно будто бы куда-то бежал здесь же в изнеможении. Его нагнал автобус, приостановился, дверцы раскрылись, он прыгнул внутрь, автобус постоял еще и дальше поехал. И опять показалось ему, что он уже ехал в этом автобусе и видел людей, сидящих в нем молча, неподвижно, с остекленевшими глазами.
Стало совсем темно. Тучи разошлись, небо разверзло свою глубину, и в ней высветились звезды, а среди них выкатился убывающий лик луны.
Что его так пронзило, когда он увидел этот бледный лунный осколок? Острые, но не болезненные иглы кололи все его тело. Это оттуда, с Луны, текли какие-то струи, которые пронизывали его насквозь, наполняя то ли новым восторгом, то ли новой печалью. Ощутив этот зов всем своим существом, он поднял морду, взвизгнул и завыл, сначала тихо, потом все громче, все увереннее, все торжественнее, отвечая на таинственный, влекущий зов, донесшийся из космической глубины, и зная, что это последние и прекрасные мгновения его жизни…