Я сделала его таким. Я хотела, чтоб всё было, как было. Голос, походка, жесты. Вкусы, увлечения, воспоминания. Привычки, слова, реакции… Даже зрение минус пять и плохая координация движений. Даже крошки вокруг его стула на кухне. Даже это дурацкое пошлое "солнышко" – так он меня называл. Всё, всё… Я изменила только одно. Там, на фабрике. Я сказала: пусть он будет дома. Пусть выходит совсем редко и не отходит далеко. Чтобы не видел этой уродливой городской пустоты. Чтобы всегда был со мной. Чтобы всегда возвращался. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Я сажусь в машину (подобранный мной полгода назад бесхозный "Golf" – почти такой же, как был у меня) и выезжаю на Садовое. Скелеты убитых машин давно уже убрали отсюда. Еду по кольцу. Дорога совершенно свободна; кроме меня, ни одной машины здесь нет. Включаю чужую магнитоллу, и она начинает лениво пережевывать чужую старую музыку. We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine…
Делаю с десяток неторопливых кругов и возвращаюсь домой.
Он встречает меня в коридоре:
– Привет, солнышко.
* * *
Меня знобит. Меня просто трясет. Тщательно подбирая слова, стараясь (безуспешно) говорить всё это не так, как говорили в "Солярисе", "Искусственном интеллекте", "Блейдранере" и бог знает где еще, сбивчиво сообщаю ему всю правду. Потому что больше я так не могу.
Я говорю: ты не настоящий.
Я говорю: из нас двоих только я осталась в живых.
– Что за чушь? – фыркает он точно так же, как фыркал раньше, когда считал, что в моих словах что-то с чем-то явно не сходится (приподняв пушистые, миккимаусовые свои брови, полушутливо, полупрезрительно сморщив нос: "Что за чушь?").
– Ну что ты, солнышко! – его голос звучит мягче. – Какие еще живые? Не говори ерунды. Их нет. Они проиграли…
Потом растерянно глядит на меня – будто сам удивился тому, что сказал.
– …мне кажется, – добавляет, слегка нахмурившись.
* * *
Конец Революции я помню довольно смутно. Воспоминания тонут в розоватой, спасительной дымке. Наверное, такие вещи нельзя запомнить в подробностях – и остаться в здравом уме.
Но главное – главное я помню точно.
Кровь. Вонь. Дым.
Трупы. Взрывы. Крики.
День, когда он не вернулся.
День, когда я написала очень мелкими буквами на очень маленьком кусочке бумаги одно слово "умереть" – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только они. Уверенная: мне не выйти обратно. И тем не менее вышла (в беспамятстве, в полусне, даже не помню – как). Статуя отказала мне.
Главное я помню точно.
Одиночество.
Горе.
Безлюдье.
Всего тысяча уцелевших – в огромном-огромном городе.
Одна гигантская братская могила – вместо московской подземки.
Замурованные входы в метро. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
* * *
Мы больше не возвращаемся к этому разговору. До самой ночи мы не произносим ни слова.
Потом он говорит:
– Я ложусь. Приходи скорее.
Молчу.
– Ты идешь, солнышко?
– Мне надо в душ, – отвечаю слишком угрюмо.
– Ты на что-то обиделась?
– Нет-нет, что ты.
Напрягаю нужные мышцы – натягиваю улыбку.
Запираю дверь. Раздеваюсь. Залезаю в неуютную скользкую ванну, включаю воду.
Долго тупо соображаю, какой гель для душа выбрать – Palmolive молочко с медом или Johnson’s апельсин. Беру Palmolive.
Намыливаю Fructis’ом голову – как всегда, два раза, – тщательно промываю, с пукающим звуком выдавливаю в ладонь остатки бальзама-ополаскивателя, ритуально размазываю по волосам. Долго стою под колючими струйками душа. Беру с полочки пену для бритья, брею ноги. Брею под мышками. Пытаюсь полоснуть себя по запястью, но у меня неподходящая бритва – женская водянисто-голубая Gillette Venus. Только царапаюсь. Лезу в шкафчик-уголок, подвешенный над ванной, и нахожу нормальное лезвие.
Вспарываю кожу на запястье. Ощущения, оказывается, такие же, как если оцарапать руку листком бумаги: сначала холодок в позвоночнике и плечах, только потом, с большим опозданием – больно. Совсем чуть-чуть больно.
Крови нет. Кожа странно отслаивается от моей руки мокрым лоскутком, под ней я вижу маленькую, из тончайшей пластмассы пластину с двумя аккуратными плоскими кнопками. На одной значится: ПЕРЕЗАГ, на другой – ВЫКЛ.
Какие еще живые? Их нет. Они проиграли.
Так вот, значит…
Но для меня – что это меняет?
Конец Революции я помню довольно смутно. Последнее, что я помню: день, когда написала очень мелкими буквами на очень маленьком кусочке бумаги одно слово – "умереть" – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только они.
И статуя помогла мне.
Но для меня лично – что это меняет?
Для меня, по памяти собранной кем-то, кто не мог без меня жить (куда же он делся? почему не дождался меня? Проиграл… Они все проиграли). Для меня, по памяти собравшей его – без которого не могу я.
Для меня – что это меняет?
Не могу больше, всё равно не могу больше.
Немного медлю, решая: ПЕРЕЗАГ или ВЫКЛ.
Вру, я уже всё решила – просто тяну время.
Выключаю воду, сажусь на дно ванной, мягко нажимаю на кнопку.
Семья
Дима прибежал на перрон всего за две минуты до отхода поезда, еще с минуту, часто дыша на проводницу мятным перегаром, рылся в карманах куртки в поисках билета; наконец по-хозяйски облобызал розовощекую спутницу и метко ввалился в покачнувшийся вагон.
В купе, кроме него, никого не было. Задумчиво мотаясь из стороны в сторону и тихо матерясь, Дима долго боролся с влажным постельным бельем. Одержав победу, со стоном взгромоздился на верхнюю полку, засунул кошелек под подушку и немедленно уснул.
Во сне Диме мерещилось, что на каком-то ночном полустанке в купе вошел потный толстяк с маленьким чемоданом и старомодной тростью в руке. Сел, отдуваясь, у окна, стянул с себя облезлую шапку из больного черного кролика. Под кроликом обнаружилась лишь половина головы, сиротливо ютившаяся на короткой, в тюленьих складочках шее. Верхняя часть черепа необъяснимым образом отсутствовала: не было ни лба, ни затылка, ни темени, словно всё это аккуратно отрезали прямо по линии бровей и сняли, как проржавевшую крышку с походного котелка.
– Инвалид, – слегка извиняющимся тоном представился пассажир.
– Ды-ы… – неразборчиво мыкнул Дима в ответ.
Дальше ехали молча. Пухлой рукой с неухоженными, под корень обгрызенными ногтями инвалид лениво залезал к себе в голову, сосредоточенно там ковырялся, вытаскивал большие круглые виноградины и без особого аппетита жевал. Винограда в голове было слишком много; когда поезд качало, фиолетовые мускатины рассыпались по полу, толстяк, чертыхаясь, лез их поднимать, и из дырки вываливалось еще больше, целые гроздья.
– Угощайся, – он по-хозяйски сунул Диме под нос пригоршню, но тот отказался, сообразив, что виноград, скорее всего, немытый.
– Ну как хочешь, – обиделся инвалид. – А то, может, курочки? – суетливая пятерня с готовностью зашуровала где-то на самом дне головы. – У меня тут… с чесночком?
Дима отказался и от курицы тоже, и толстяк, заскучав, вернулся к окну. Долго сидел, уставившись в мельтешащую темноту, покусывал заусенцы на пальцах. Потом встал, пошел выкидывать виноградные и куриные косточки. Аккуратно, чтобы не просыпать остатки закуски, улегся.
Утром Дима проснулся с привычной головной болью и совершенно новым тошнотворным ощущением, что накануне он случайно проглотил десятка два улиток, которые теперь медленно умирали у него в желудке, извиваясь в последней агонии. Вчерашний толстяк в купе действительно наличествовал. Впрочем, свою крышку он, видимо, уже отыскал и приладил на место: голова выглядела вполне буднично и яйцевидно.
Дима неприветливо сполз с верхней полки, покачиваясь, добрался до изгаженного туалета и в несколько заходов избавился от копошившихся внутри него тварей. Стало полегче.
Когда Дима вернулся, в купе кроме толстяка обнаружилась еще какая-то девица. Дима решил, что она, вероятно, всё время спала на верхней полке, но он ее не заметил, потому что она была совершенно плоская и под одеялом не различалась. Теперь девица сидела у окна и сосредоточенно снимала с одежды налипшие за ночь белые катышки – продукт полураспада видавшего виды железнодорожного белья.
Есть не хотелось. Дима присосался к гигантской "Аква минерале", выпил не меньше трети и уполз к себе. Девица рассеянно проводила его взглядом и продолжила отковыривать от футболки беленькие. Каждую беленькую она сначала пристально рассматривала, затем теряла к ней всякий интерес и стряхивала на пол. Временами девица замирала и с отрешенным видом погружалась в созерцание своих ногтей – на ногтях был французский маникюр: розовые серединки с белыми кончиками. Потом выходила из транса и снова принималась себя ощипывать.
Из соседнего купе доносился пронзительный голос мальчика, исступленно вопившего:
– А это кто?
– А это кто?
– А это кто?
Ему вторил приятный, грудной женский голос:
– А это – медвежонок.
– А это – медвежонок.
– А это – медвежонок.
Дима заснул.
* * *
– Обедать-то будешь или тошнит? – кто-то настырно тряс его за рукав.
Дима жалобно замычал и проснулся. Перед ним стоял вчерашний инвалид и призывно размахивал вонючим бутербродом с останкинской колбасой.
Недобитые улитки угрожающе заерзали в желудке.
– Нет, – угрюмо отозвался Дима.
– И чего ты вчера так нажрался? – удивленно загудел инвалид. – Надо ж меру знать… я ж тебе говорил…
Под этот мерный бубнеж Дима уже начал было снова засыпать, когда толстяк неожиданно приблизил свое круглое лицо прямо к его уху и, дохнув на Диму гнилым фруктовым теплом, тихо скомандовал:
– Слазь давай.
Дима ошалело уставился на соседа по купе, судорожно пытаясь сообразить, когда это между ними возникла такая близость. И когда, собственно, они успели вместе выпить.
Толстяк тем временем взял свою инвалидную палку – вероятно, ее Дима и принял ночью за трость – и нетерпеливо постучал по Диминой полке снизу.
– Слазь, Дим, слазь. Вон и жена уже, небось, соскучилась, – инвалид радостно показывал красным пальцем на девку с французским маникюром.
– Послушай, папаша, – устало сказал Дима, – отвяжись, а? Ты меня с кем-то путаешь. И нет у меня никакой жены.
– Ты что, спятил? – с ужасом прошептал инвалид. – А Лиза-то тебе кто? – снова ткнул пальцем в спутницу.
– Да не знаю я! – заорал Дима. – Хочешь, паспорт посмотри! Нет у меня жены!
Память услужливо вывалила на Диму позавчерашнюю неприятную сцену. Пухлая толстозадая Катя, шмыгая носом, невнимательно слушает его теорию о том, что брак не только ограничивает свободу личности, но еще и разрушает любовь. "Ну Ди-и-им, – слезливо ноет Катя, – ну дава-а-ай". Дима понимающе гладит ее по спине, постепенно опуская руку всё ниже…
– Ну давай, давай, покажи паспорт! Очень даже интересно, – снова подал голос толстяк.
– Во-во, покажи, сволочь! – неожиданно зарыдала девка.
Дима мутно оглядел психопатку: тощая как вобла. Убитые перекисью волосы. Колючие карие глаза злобно выглядывают из синеватых кругов. Довольно красивый рот. Слишком длинный нос. В целом вид довольно потасканный.
Дима молча вытащил из кармана куртки паспорт, раскрыл, злобно зашелестел. На четырнадцатой странице, маленький и аккуратный, красовался штамп. Тверским отделом ЗАГС гор. Москвы зарегистрирован брак с Елизаветой Геннадьевной Прокопец.
"Белая горячка", – спокойно подумал Дима.
Дима не то чтобы много пил. Во-первых, работа собачьего инструктора алкоголизм исключала: все его собаки, кроме глупого кокера Феди, не любили запах спиртного. Во-вторых, у него были принципы. Но иногда Дима брал пару дней за свой счет – так что вместе с выходными получалось четыре – и всё же пил много.
– Щас, щас, – пробормотал Дима и попытался сосредоточиться. – Так, так, значит, вот как, значит…
Дима спустился вниз, сел и собрался с мыслями. Значит, так. Никакой Елизаветы Геннадьевны он знать не знает. У него Катя. На Кате он не женился. Кроме того, в московском ЗАГСе он расписаться не мог ни с кем, потому что всегда жил в Ростове-на‑Дону.
"Жулики", – с облегчением догадался Дима. Паспорт лежал в кармане куртки, а куртка висела у них на виду. Наверное, пока он спал, они вытащили паспорт и сами поставили штамп. Специальной такой штуковиной, чтоб штампы ставить. Или, может, вообще подменили его паспорт на чей-то другой.
Дима снова рванулся к паспорту.
Паспорт был явно его, гражданина Российской Федерации Лошадкина Дмитрия Владимировича. С сиреневого листочка на Диму напряженно смотрело знакомое, невыспавшееся, плохо выбритое лицо. Только вот в графе "место рождения" почему-то значилось "город Москва". А на пятой странице в кокетливой рамочке красовалась московская прописка. ОВД "Аэропорт" УВД САО зарегистрирован Ленинградский проспект, дом 60а.
Ростовская прописка исчезла бесследно.
– Что за хуйня, – мрачно сказал Дима. Полез в куртку за Chesterfild’ом, но пачка, наверное, еще вчера где-то вывалилась.
– Курить есть? – повернулся он к спутникам.
– А ты разве куришь? – удивился толстяк.
– Димочка, может, тебе лучше полежать? – шмыгнув носом, предложила Лиза.
* * *
Дима вышел в тамбур, спугнув ненароком изящное рыжеволосое создание, которое нерешительно клеил прилизанный очкастый мужик. Стрельнул у прилизанного Parliament, глубоко затянулся и сказал: "Главное, чтобы всё было по порядку. Я родился в Ростове-на‑Дону. Мне тридцать пять лет. У меня интересная работа". Прилизанный вдавил недокуренную сигарету в пол, зачем-то сунул Диме всю оставшуюся пачку и, испуганно хихикнув, ретировался – вслед за созданием. Дима положил пачку в карман брюк и снова стал думать по порядку. Он родился в Ростове-на‑Дону. Он живет с матерью на Большой Садовой улице, почти в самом центре, у Богатяновского спуска, в задрипанной двухкомнатной квартире. Он учился в 57‑й школе. Он поступал и не поступил в Ростовский университет. Он работает собачьим инструктором. Дрессирует собак. У него есть любовница Катя. У Кати есть миттельшнауцер. Два года назад Катя привела своего миттеля на собачью площадку, чтобы его научили сидеть, лежать, ходить рядом и приносить тапочки, – так она и познакомилась с Димой. Диме так понравилось дрессировать миттеля, что он даже стал приводить его к себе домой на ночь – вместе с Катей. Матери миттель понравился, а Катя – нет. Вчера они с Катей выпили. Потом он сел в поезд и поехал в Москву покупать бульдога. Сейчас он едет в поезде в Москву за бульдогом. Отличный щенок, клейменый, с родословной, папа – четырехкратный кандидат в чемпионы Белоруссии, мама – стопроцентная американка, джонсовский буль. По линии бабушки – вообще, можно сказать, из питомника Битанго Булл… Завтра он вместе с бульдогом едет обратно в Ростов-на‑Дону. У него есть обратный билет. Он лежит в кошельке. А кошелек…
Дима выплюнул сигарету и бегом рванул в купе.
Инвалид стоял у входа и, покачиваясь в такт поезду, приговаривал:
– Ай-ай-а-а-ай, обокра-али-и. Ай-ай-а-а-ай, обо-кра-али-и…
Кошелька под подушкой не было. Унылая помятая Лиза пила чай, бодро позвякивая ложечкой о железный подстаканник.
* * *
Лысое дрожащее существо зацокотало по паркету, метнулось к входной двери и тут же отпрянуло назад, закатив глаза. Дима снял ботинок и замахнулся. Существо мягко осело на пол, пискнуло и уползло.
Из кухни доносились приглушенные голоса. Не надевая тапок, Дима подкрался к двери и прислушался. Голоса стихли. Как всегда.
Они всегда о чем-то шептались. Они всегда замолкали, когда он приближался. И криво улыбались. И делали вид, что говорят – так, ни о чем.
– А у нас тут как раз вафельный тортик с орешками, как ты любишь.
Лиза пила кофе из маленькой красной чашки, под углом 90 градусов отставив тощий мизинец. Тесть дружелюбно протягивал Диме пятерню. Вафельно-шоколадные крошки и капельки пота висели на подбородке.
Очень по-домашнему.
После ужина Дима предпринял последнюю попытку выдрессировать свою левретку Глашу. Она лежала в кресле, свернув тщедушное лысое тело крендельком. Дима подошел. Глаша вжалась в сиденье и затряслась мелкой дрожью.
– Ну-ка, фу! – рявкнул Дима – А ну вали с кресла. На место!
Глаша зажмурилась и прижала к голове уши.
– На место, я сказал! – Дима протянул руку и взял левретку за шкирку.
Глаша перестала дрожать и приготовилась к смерти.
– Не смей мучить собаку, – высунулась из кухни Лиза, – пусть сидит в кресле. Ей там теплее.
– Это не собака, – задумчиво отозвался Дима.
Глаша слабо вильнула хвостом, ободренная неожиданной поддержкой, и написала Диме на рукав.
Во сне ему снился миттель. Дима ставил перед его носом миску с едой и говорил: "Нельзя". Миттель пускал слюни и рычал. Но не ел. А потом Дима бегал за миттелем с бритвой в руке, чтобы побрить его налысо. Миттель не хотел бриться. Он только лаял, глупо хихикал и говорил: "Дим, ну ты же женатый человек, как не стыдно!"
Дима проснулся в шесть утра от жары и эрекции. Открыл форточку. Вернулся в постель, пробрался к Лизе под одеяло. Лиза покорно вздохнула, вяло раздвинула тощие колючие ноги. Дима лег сверху. Лиза была прохладная и слегка влажная. От нее пахло стиральным порошком и шампунем Head and Shoulders.
– Только побыстрей, ладно? – попросила романтическим шепотом.
Как и вчера, в первый (ну, по ее версии – в тысячу первый) раз, она сразу мелко заерзала и монотонно застонала. Дима закрыл глаза и положил руку на Лизину ягодицу. Маленькая твердая мышца недружелюбно сжалась в комочек и выскользнула из пальцев. Больше схватиться было не за что. Лиза технично извивалась, словно мелкий карась на дне опрокинутого жестяного ведерка. Кровать скрипела тихо, но противно.
От злости Дима кончил быстро.
* * *
Когда стало ясно, что нет и не будет на вокзале невысокого человека с усами, в синем плаще, с бульдогом; что кошелек не найдется; что Катин номер "не зарегистрирован в сети"; что толстый – отец Лизы, и зовут его Геннадий Ильич; что идти совершенно некуда – когда всё это стало таким очевидным и таким будничным, Дима подошел к урне, выкинул в нее оставшиеся две парламентины и заплакал.
Новоявленные родственники стояли уважительно чуть поодаль, ногами неуютно переминались в осенней вокзальной слякоти, кутались в серое, дышали паром. Перешептывались.
Дима отвернулся и решительно пошел прочь, ускоряя шаг, спотыкаясь, шмыгая носом. Остановился. Оглянулся назад. Они стояли на прежнем месте и молча смотрели ему вслед. Смотрели очень грустно. И почти нежно.
Дима вернулся к ним. Пошел с ними.