* * *
Память так и не вернулась. Но память была ему больше не нужна. Свою незнакомую, странную женщину с длинными худыми ногами, с круглым животом, с новой короткой стрижкой (волосы плохо лежали из-за беременности, пришлось отрезать) он любил недавно, и у этой любви еще не было прошлого. Разве что совсем коротенькое: семь месяцев – чтобы привыкнуть, приноровиться, узнать, что ей нравится, а что нет; чтобы послушать, "как он там толкается", чтобы каждый день покупать полную сумку мандаринов.
Но сквозь это свежее, неожиданное настоящее и сквозь счастливое ожидание – всё время настырно маячило что-то; упрямо высовывалось из-за ожидающих своего часа погремушек и распашонок. Оно, это что-то, не то чтобы сильно мешало, но просто раздражало и порядком портило настроение. Точно невыполненное обещание, которое теперь уже и не вспомнишь, кому и когда давал. Точно мелкое, неважное дело, оставленное на потом, навечно незавершенное. Или обидные слова, на которые сразу не ответил и которые теперь раз за разом прокручиваешь в голове, подыскивая самый лучший, самый хлесткий ответ.
– Просто посмотреть. Мне нужно просто посмотреть. На этот город, Лиза, ты должна понять меня, успокойся, не плачь, ты же не хочешь навредить ребенку, я всё равно вернусь, кого бы я там ни встретил, что бы ни увидел, Лиза…
Она говорила: сейчас нельзя этого делать. Она говорила: я не могу объяснить почему, просто нельзя ехать туда сейчас, это неправильно, это не по правилам. Она плакала и говорила: не надо, не надо, не надо. Будет очень плохо.
– Тебе сейчас положено капризничать. Но я всё же поеду. Лиза, это как раз правильно – нужно же мне наконец избавиться от этого бреда! Я просто пойму, что никогда там не жил и никого там не знал. Всё будет хорошо.
* * *
Всё узнал сразу.
Без любви и без удивления, просто узнал. "Ростовчане всех стран – соединяйтесь!" – полоумный призыв на красно-синем плакате. Большая Садовая. Здание городской Думы – гигантский кремовый торт, белый с салатовым. Кинотеатр "Киномакс" с решетками на окнах, похожий на районную поликлинику: здесь они с Катей смотрели вторую "Матрицу".
Дима медленно подошел к своему дому, завернул за угол и остановился. Мать сидела на лавочке у подъезда. Вместе с Катей. Они о чем-то оживленно беседовали и смеялись, миттель остервенело носился вокруг. Они по очереди кидали ему палку.
Они действительно существовали. Они смеялись. Они не были в трауре, не обзванивали поминутно больницы и морги и не рыдали друг у друга на плече. Года еще не прошло с тех пор, как он пропал из их жизни, а они смеялись и играли с собакой. Мать выглядела даже несколько помолодевшей, подтянутой. Ничего общего с той одинокой больной старушкой, потерявшей сына, которая столько месяцев посещала Диму в ночных кошмарах, манила дрожащим пальцем, платочком протирала слезящиеся глаза. Катя совсем неприлично растолстела; под просторным бесформенным балахоном добродушно повиливал великанский зад.
Они его не видели. Дима немного потоптался на месте и сделал несколько нерешительных шагов в их сторону. И тут вдруг заметил еще кое-что.
Коляска. Синяя детская коляска, самая обычная; она стояла рядом с ними.
Катя тяжело поднялась со скамейки, вперевалочку подошла к коляске, вытащила оттуда большого, запеленатого в розово-голубое младенца. Мать и миттель засуетились рядом.
Дима осторожно зашел за дерево и еще с минуту смотрел на них, счастливых, чужих, оттуда. Подходить ближе не стал: не хотелось приглядываться к лицам, слышать голоса, объяснять, требовать объяснений. Пусть в его новой памяти они останутся такими, как сейчас: похожими, страшно похожими, но не теми.
Дима отправил Лизе sms ("privet! nikogo ne nashel, nichego ne vspomnil, tseluyu, edu domoy") и не спеша побрел в сторону вокзала. По дороге зашел в зоопарк, посмотреть на своих любимых птиц.
Несколько бакланов грустно прохаживались туда-сюда, рассеянно ковырялись клювом в воде. Метрах в десяти от них стояли зачем-то огромные зеркала.
– Отойдите, не мешайте съемке! – чья-то уверенная рука отодвинула Диму в сторону.
На Димино место встал плотный невысокий человек в очках, с микрофоном. Рядом пристроился второй, с камерой.
– Прекрасная птица баклан – гордость ростовского зоопарка, – елейным голосом сообщил человек в очках. – Но беда в том, что в неволе от нее очень сложно получить потомство. Ведь бакланы размножаются только в колониях. Двадцать птиц – это не колония. Для колонии требуется хотя бы сто. Для того чтобы создать у бакланов ощущение большой колонии, руководство зоопарка установило для них зеркала. Будем надеяться, что благодаря этому прекрасная птица баклан в скором времени даст зоопарку потомство.
Диме стало жалко бакланов. Они явно чувствовали себя очень неуютно, затравленно озирались на мужичка с микрофоном и совсем не хотели давать потомство. На зеркала бакланы смотрели совершенно безразлично и, судя по всему, просто их не замечали. А может быть, отказывались считать собственные отражения соседями по колонии.
* * *
Как только поезд тронулся, зачирикал мобильный. Звонила подруга Лизы: совершенно замогильным голосом она сообщила, что у Лизы начались преждевременные роды и ее отвезли рожать в роддом № 16.
– Скажи ей, что я приезжаю завтра! – заорал Дима. – Завтра!
Связь прервалась. Он посидел немного в купе и поплелся в вагон-ресторан за сигаретами.
Дима зашел в тамбур, прислонился к стене и глубоко затянулся. В привычной тамбурной затхлости отчетливо чувствовался какой-то еще, совсем неуместный здесь запах.
Она стояла в тамбуре и курила. Рыжая девушка, та самая. Дима бросил недокуренную сигарету на пол.
– Ну, привет, – процедил сквозь зубы, по возможности угрожающе. – Давно не виделись.
Шумно шагнул к ней, вцепился рукой в рыжие патлы, прижал к зарешеченному окну:
– Ты какого черта тут делаешь?
– Я… тут работаю… на этом маршруте… пусти!
– Деньги отдавай, сука… и всё остальное. – Дима налег сильнее.
– Денег уже нет, – не слишком испуганно ответила рыжая. – А все остальное отдам! Только сначала пусти!
Дима ослабил хватку и отошел на шаг.
– Ребята-а-а! – истошно заорала Рыжая. В тамбур оперативно ворвались двое смуглых крепышей; один галантно обнял ее за плечи, второй с ходу двинул Диме в нос. Поезд в этот момент качнуло, и Дима тяжело повалился на заплеванный бурый пол.
– Завтра я тебе всё отдам! – весело засмеялась Рыжая, выскакивая из тамбура. Крепыши остались.
Дима размазал по подбородку кровь и стал, пыхтя, подниматься на ноги. Толстая резиновая подошва, с узором в елочку, на секунду мелькнула перед глазами и смачно впечаталась в лоб. Дима снова повалился на спину. Тот, что обнимал Рыжую, присел рядом с Димой на корточки, ловко извлек из его кармана мобильный. Потом сказал:
– Сиди тихо.
Дверь тамбура с грохотом захлопнулась. Дима еще с минуту посидел тихо и уполз в туалет смывать кровь.
* * *
Маленькая миловидная медсестра с прыщиками на носу снова испуганно покосилась на Димину разбитую физиономию и снова зашебуршалась в бумажках.
– Нет, точно нет.
Елизавету Геннадьевну Прокопец в роддом № 16 не привозили. Дима вышел на улицу и собрался было звонить Лизиной подруге, но понял, что номер ее телефона исчез вместе с мобильным.
– Два пять семь. Черт, два пять семь, – вслух сказал Дима.
Код не срабатывал. Наконец из подъезда вышла старушка, ойкнула, посмотрев на Диму. Дима отодвинул ее в сторону и ломанулся внутрь. Подошел к своей квартире и с изумлением уставился на новенькую железную дверь. На всякий случай ковырнул в скважине ключом. Ключ не подошел. Дверь, впрочем, открылась – изнутри. На лестничную клетку недружелюбно шагнула толстая лоснящаяся туша в тельняшке.
– Я вас слушаю, – мрачно сказала туша и угрожающе почесала шерсть на груди, под полосатой тканью. Дима аккуратно заглянул туше за спину, в дверной проем. Незнакомые обои с фиолетовыми ромбиками.
Только после того, как алкоголик Гриша заверил Диму, что год назад завязал, и попросил "ему не тыкать"; после того, как Дима безрезультатно сходил по всем известным ему адресам и столь же безрезультатно позвонил по всем известным телефонам, – только после этого Дима пришел в милицию и заявил, что у него пропала жена.
* * *
– Да какая у тебя, на хуй, жена? – монотонно повторил потный усатый мент.
– Где твоя регистрация? Кто тебя нанял расклеивать эти объявления? – Второй мент, лысый, с густыми черными бровями, аккуратно выложил перед Димой его паспорт с ростовской пропиской и знакомое "Вам не с кем поделиться проблемами? Вас посещают страшные фантазии? Вы не тот человек…".
– Из-за тебя, сука, женщину изнасиловали! – взревел усатый и швырнул поверх объявления фотографию. На фотографии красовалась, вся в синяках и ушибах, дама, которая хотела воспитать дога.
* * *
Били долго, до вечера, но в итоге все-таки отпустили. Полуживой, Дима добрался до Курского вокзала и купил билет в Ростов-на‑Дону.
* * *
– Ну, вот и папа вернулся, – сказала Катя и сунула Диме в руки визжащий, дрыгающийся сверток. – А что так долго? Очередь была? И что у тебя с лицом?
Миттель равнодушно обнюхал Димину штанину. Сверток неожиданно замолчал. Маленькое красное лицо судорожно сморщилось, потом разгладилось, и на Диму безо всякого выражения уставились воспаленные равнодушные глаза.
– А у нас – диатез, – сообщила Катя. – Ужинать будешь?
Ночью Дима долго ворочался на узкой кровати. С отвращением упирался лбом в чужое, с резким запахом чужого пота, Катино плечо. Наконец устроился, ровно задышал.
Во сне он увидел Лизу. Худую, длинноногую, грустную, бледную. В руках у нее был аккуратно завернутый в детское одеяльце игрушечный младенец. Неподвижный резиновый пупс с восковым лицом и красными кругляшами щек.
Она качала его на руках, быстро-быстро, со странным деревянным скрипом.
– Тебе надо петли смазать, – тоскливо, чуть не плача от нежности говорил ей Дима.
Она не слышала. Она качала ребенка и всё повторяла:
– Дима, возвращайся.
– Дима, приезжай.
Марина Степнова
Марина Львовна Степнова родилась в 1971 году в г. Ефремов Тульской области.
Закончила Литературный институт им А. М. Горького и аспирантуру Института мировой литературы (ИМЛИ).
Шеф-редактор мужского журнала "XXL".
Как прозаик дебютировала в 2003 году в журнале "Новый мир".
Автор книг "Хирург" (М.: АСТ, 2005), "Женщины Лазаря" (М.: Астрель, 2011).
Роман "Женщины Лазаря" в 2012 году вошел в шорт-лист премий "Национальный бестселлер" и "Большая книга".
Татина Татитеевна
После второй операции стало ясно, что она безнадежна.
Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.
Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу – по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института – куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны – рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода.
У Галины Тимофеевны теперь не было желудка – крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей – двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого и – по самым оптимистичным прогнозам – три месяца непрекращающейся боли впереди.
И Галина Тимофеевна изо всех сил начала жить. Всё как будто осталось прежним – она вернулась домой и привычно впряглась в уютное семейное ярмо, провожая мужа на работу, проверяя Лизины сочинения и мучаясь над физикой Германа. Галине Тимофеевне хотелось остаться в их общей памяти самой обыкновенной заурядной мамой, а не пожелтевшим невесомым телом, бесплотно распластанным в полумраке спальни. И поэтому она, как и раньше, честно готовила домашним завтраки, ужины и обеды с тройным сюрпризом, когда у каждого возле прибора вдруг оказывалась толстая сдобная куколка с изюмными глазками или крошечный многоэтажный бутербродик, насквозь пронзенный цветной игрушечной шпажкой…
Это было очень трудно, потому что приходилось весь день двигаться в потоке вялой, густой, мутной боли, которая с незаметным ласковым постоянством всё усиливалась и напирала, так что к вечеру Галина Тимофеевна обычно брела, погрузившись в болевой поток по самую шею. Боль умела немного укрощать только Тамара Алексеевна при помощи дефицитных уколов и громоздких урчащих аппаратов, но к Тамаре Алексеевне можно было приходить только два-три раза в неделю. И непрерывно хотелось есть.
Какое-то время Галина Тимофеевна еще могла проглотить немного жидкой каши или младенчески перетертого мясного пюре, но культяпка, играющая роль желудка, упрямо сопротивлялась, число глотков уменьшалось с каждым днем, и уже через месяц после второй операции Галина Тимофеевна перешла на воду и слабенький бульон. Еще через два месяца она была похожа на узницу лагеря смерти и ослабела так, что готовила сидя на табуретке – привалившись костлявым боком к теплой газовой плите и двумя руками пытаясь удержать невесомую алюминиевую шумовку.
Один раз она все-таки не сумела сдержаться. Муж всё чаще задерживался вечерами где-то на окраине своей собственной жизни, но Галина Тимофеевна, не жалуясь, ждала, покорно, раз за разом, разогревая ужин и понимая, что ей, собственно, давно уже пора, что даже врачи, встречаясь с ней в коридорах онкологического института, недоуменно и недоверчиво округляют глаза, и приходится, извиняясь и пряча лицо, объяснять – да, это всё еще я. Всё еще я. Простите.
У нее уже проступили челюстные мышцы, как у настоящего трупа или полуободранной гипсовой человеческой головы, по которой студенты-медики изучают анатомию, но вечером всё так же мирно мурлыкал телевизор, переругивались в своей комнате вовремя накормленные дети, и всё так же – в ожидании хозяина – исходила тонким паром тарелка на обеденном столе. Синяя тарелка с большой, смуглой от жира котлетой и полупрозрачной, ломтиками обжаренной картошкой, от которой невозможно было отвести глаз.
Муж пришел в тот вечер совсем поздно и пьяный, хотя вообще-то не пил, не умел – мигом перебирал положенную дозу и, хихикая, начинал петушиться, говорить присутствующим дамам галантности и, промахиваясь, прикладываться к ручке. Галина Тимофеевна засуетилась. Поправила скатерть, торопливо пригладила полувылезшие от химиотерапии пегие жалкие волосы, пододвинула тарелку и потащилась, придерживаясь за стенку, на кухню за свежим хлебом и горчицей. Но не успела – муж поймал потемневшую косточку, которая теперь служила Галине Тимофеевне запястьем, и вдруг зашипел, мелко тряся пятнистым от ненависти лицом: когда же ты наконец подохнешь… КОГДА. НАКОНЕЦ. ПОДОХНЕШЬ.
И тогда Галина Тимофеевна, задыхаясь, схватила с тарелки котлету и, давясь, принялась обеими руками заталкивать ее в рот.
Потом ее долго, мучительно и обстоятельно рвало. Перепуганный, мигом протрезвевший муж всё совал к затылку переплескивающую через край чашку с водой, блаженно холодил лоб фаянсовый ободок унитаза, и Галина Тимофеевна, краем сознания ощущая, как в голос – на ы-ы-ы-ы! – рыдает в комнате ничего не понимающая Лиза, всё расстраивалась, что кафель в углу туалета совсем зарос липковатой желтой грязью, а сил дотянуться нету, и, значит, женщина, которую скоро приведет сюда муж, будет считать ее плохой хозяйкой.
Но больше, чем от голода и животной, изнурительной боли, Галина Тимофеевна страдала от того, что не сможет разделить с детьми их будущее горе. Герман и Лиза оставались совсем одни. И хотя Галина Тимофеевна знала, что пройдут недели и месяцы долгой, кропотливой работы памяти, прежде чем они осознают, что случилось, у нее мелко-мелко и тяжело дрожало всё внутри исполосованного живота при мысли о том, как будет больно Лизе найти в шкафу ее старенький халат или давно забытое платье, как она будет плакать и не понимать, почему от вещей по-прежнему пахнет мамой, а мамы больше нет, и как долгие годы – целую жизнь – Лиза будет одна перебиваться в неродном, никому не нужном мире.
Поэтому Галина Тимофеевна, собрав жалкие остатки сил, принялась методично уничтожать о себе всякую память. Одежду поплоше и постарее, мелкие пустяковые сувениры, студенческие конспекты и помутневшие от времени фотографии она, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух и проглотить огромное мучительное сердце, отнесла на помойку. Кофточки и платья получше, купленные перед болезнью и едва надеванные, Галина Тимофеевна решила подарить знакомым. Она торопилась задобрить всех, кто знал и любил ее, чтобы хоть несколько капель всеобщей жалости перепало потом ее детям.
Галина Тимофеевна понимала, что выглядит плохо. Не просто плохо – а так, как не должен, не может, не смеет выглядеть живой человек. И потому старательно пыталась хоть немного приукрасить себя – чтобы не отпугнуть, не ужаснуть людей, которые, как она надеялась, не забудут после ее ухода Германа и Лизу. Она с кропотливым, неведомым прежде старанием подкрашивала бледные плоские полосочки, которые раньше были ее губами, старалась уложить невесомые пряди, чтобы не так жутко сквозила сквозь них желтая, пятнистая кожа головы, и даже душилась из маленького флакончика, который подарил ей на последний день рождения муж. Тогда он еще поцеловал Галину Тимофеевну в губы и при гостях попросил родить ему – для количества – маленького Вовку.
Все так много смеялись и ели в тот вечер, что у Галины Тимофеевны впервые сильно разболелся живот, но всё равно было очень весело, и гости шумно зааплодировали, когда розовая от гордости хозяйка вынесла из кухни огромный, как тележное колесо, торт "Наполеон" в тридцать четыре коржа, а приятельницы все выспрашивали, как это Галочке – при эдаких кулинарных способностях – удалось так замечательно похудеть.
Галина Тимофеевна понимала, что ее уловки бессмысленны и унизительны, но упорно останавливала брезгливо шарахающихся соседок, звонила коллегам и бывшим сокурсникам – и всё это жалко дрожа, обмирая, задыхаясь от тайного, но всем понятного речитатива: Герман и Лиза, Герман и Лиза, Лиза, Лиза…