Нынче тетя Клаша вела "Златые горы". Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, – такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: "Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ..." Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать – то есть Мария – была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: "Оставь, Мария, мои стены!" – и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: "Когда б имел златые горы и реки, полные вина..." – и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. "И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша..."
"Славно, славно", – говорила Клавдия Афанасьевна. "Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!" – смеялась Вера. "Это от песни у нас такой кураж, от песни, – оправдывалась Клавдия Афанасьевна. – А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила... Учись, Соньк, учись, слова запоминай... Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли..." На "Златых горах" успокоиться не могли, пели еще – "А где мне взять такую песню...", "Офицерский вальс", "Хасбулат удалой" и уж конечно "Накинув плащ, с гитарой под полою...". Мать предложила "Темную ночь", и "Темную ночь" спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то – может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.
– Ну и ладно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести... Ну уж что ж... А теперь и горло промочить следует.
Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: "Выпить захотелось. И извините". Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом "и извините" была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.
– А давайте выпьем за нас, – сказала Клавдия Афанасьевна. – За меня, за Настю, за Нюру... За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили... И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное... Всю Россию... И ничего тащили, в охотку...
– Ну уж, ты расчувствовалась, – сказала Тюрина.
– Да, – кивнула Настасья Степановна, – занесло тебя.
– А разве не так? – спросила Клавдия Афанасьевна. – Чего скромничать-то? Что было, то было!
– Тетя Клаша правильно говорит, – сказала Нина. – И мы выпьем за вас.
– Ox уж, ox уж! – покачала головой мать. – Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.
Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.
– Ну, что загрустили? – сказала Клавдия Афанасьевна. – Что уж я такого печального наговорила? А?
– Да ничего, – глядя в пол, сказала мать.
– Эх, сейчас бы сплясать, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?
– Раньше были, – сказала мать, – да Лешка их все раздарил.
– Ох уж этот мне Лешка!
– Господи, – вспомнила мать, – у нас же в чулане его мандолина валяется!
– Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были песни!
– Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди...
Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.
– Знакомый, знакомый инструмент! – обрадовалась Клавдия Афанасьевна, забасила ласково. – Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.
Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить, хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан, на вечную ссылку, но тут подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. "А ты сумеешь?" – с сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. "Попробую. Может, что и получится..." – "А-а! – проворчала Клавдия Афанасьевна. – Придется уж плясать всухую... Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке... А, Нюрка? Бери гребешок и тонкую бумагу, подуди нам". Вера сидела на диване, смеялась, она видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху девочкам, бойко заиграла "Светит месяц...", а Клавдия Афанасьевна, подперев руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на свободное место у двери и пустилась в пляс. "Платок дайте мне, платок! – кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. – Настька, готовься!"; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая ее в круг, а та отказывалась: "Нет, да что ты, да куда я..." – а тетя Клаша все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна рассердилась, встала, сказала Тюриной: "Играй сначала" – и властно потянула Настасью Степановну за собой, приказала ей: "Танцуй! Тебе говорят!" И опять она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала, решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня – и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и умение – она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это было музыкой.
Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком, отдышалась и сказала: "Ну, теперь давай хороводы". – "Какие еще хороводы? – удивилась мать. – Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне..." – "Поднимай девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна – Нина при мандолине". Сказала это Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. "А ну вас к лешему!" Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки, мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось, женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось, тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, – в их белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы, громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала объявлять фигуры: "Заплетаем плетень!", "А-а теперь завьем, завьем капустку!", "А-а-а теперь ворота!" – и довольные Соня с Надькой прошмыгивали в "ворота" под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами, приподнявшись на цыпочки, ставили "ворота". Понятно, что и "плетень", и "капустка" выходили мелкими, а "ворота" и вовсе были без забора, однако мать и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. "Косой столб!" – объявила Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали, как барышни из "Березки". Мать с Тюриной запели тоненько и ласково: "Сашенька, Машенька, вот какое дело... Сашенька, Машенька, вот какое дело..."; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и умиляло, и печалило... "Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька, Машенька..."
"Фу-ты! – сказала Тюрина. – Не могу больше. Ты нас замучила, Клавдия". – "Ну вот, – огорчилась Суханова, – сломала, дуреха, хоровод..." Она постояла немного, отражались в ее глазах какие-то соображения, видно, придумывала, что бы еще этакое устроить. "Ладно, – сказала она, – идите ко всем чертям. Я беру мандолину, и пусть нам молодые покажут, на что они годятся". Вера ворчала для виду, Нина отказывалась деликатно и с улыбкой, но обе они понимали, что им не увильнуть. Да и стыдно было бы теперь отказываться. Но Вера точно знала, что русского она не сможет, ладно уж, чем-нибудь потешит женщин. "Расступись, народ, – шумела Клавдия Афанасьевна, – Вера в пляс идет. И Нина за ней..." Нина-то уже плясала, ей что, она и пешком-то ходит так, что заглядишься, будто балерина, тонкая, гибкая, в городе, в танцевальной студии, училась не зря, она и присядку исполнит, она и павой проплывет, она и свое придумать может, а мы чем хуже, и мы попробуем, и так, и вот так, и вот этак, получается, а? Получается, конечно, не все чисто, нет-нет, а бедра и ноги пойдут по привычке, как в шейке или французском казачке, но ничего, все равно хорошо, все равно весело, не жалейте, каблуки, пола, как я вас не жалею!.. Ух, жарко! Хватит. Все.
– Ну что ж, – заключила Клавдия Афанасьевна, – барышни-то у нас выросли авантажные!..
И положила мандолину.
Потом Вера сидела одна в тихом блаженстве, руки раскинув по спинке дивана. Соня выносила посуду на кухню, освобождая стол для чаепития. Нина шумно возилась с Надькой. А старшие женщины, усевшись на стульях у стены, говорили вполголоса о своем. Вера видела, как Клавдия Афанасьевна достала из сумочки колоду карт и, надев очки, с ученым видом принялась раскладывать карты на столе; гадала она матери или Тюриной, а может, решила прояснить далекую жизнь Алексея Навашина. Нина с Надькой тут же подсели к тете Клаше с интересом, а Веру и карты не подняли с места. Ей и тут было хорошо.
Ей вообще было сейчас хорошо. Оттого, что мать выздоровела и удивила, успокоила дочерей своим сегодняшним счастливым вечером. Оттого, что Сергей мог сидеть сейчас рядом с ней, Верой, позови она его днем как следует. Оттого, что сама она снова ощущала себя здоровой, красивой и удачливой женщиной и не прочь была бы постоять, как и утром, перед зеркалом, поглядеть на себя, да лень и гости мешали. Оттого, что в их доме снова плясали и водили хороводы, снова пели "Лучину" и "Златые горы", снова все были сыты праздничными материными пирогами. Да мало ли отчего ей было хорошо. Вера и не разделяла на частности свое теперешнее состояние, она просто благодушествовала – и все. Она верила в то, что жизнь ее будет спокойной и счастливой, пусть она уже не та беспечная девочка, какой была два месяца назад, пусть она и стала взрослой, но и взрослой быть не худо. Утром, на поляне у Поспелихи, ей тоже было хорошо. Она была в мире со всем на свете и, лежа в траве, просто радовалась жизни на земле. Но там ей было хорошо одной. Сейчас же она и представить не могла своей жизни без женщин и девочек, сидевших с ней рядом в комнате. Они были с ней одно, как минутами раньше в печальной и веселой песнях. Она всех любила сейчас и всем желала добра. И ей казалось, что все тоже любят и желают ей добра. И не только эти женщины – мать, тетя Клаша, тетя Нюра Тюрина, Нина, Соня с Надькой, – не только они, а все-все люди на свете, и в Никольском, и в Вознесенской больнице, и в городе, и в электричках, и в Москве, и повсюду, все-все любят ее и желают ей добра. И так будет всегда.
– Нет, карта идет сегодня чужая! – прервал Верины думы громкий от досады голос Клавдии Афанасьевны. – Как только казенная постель, так трефы. Стало быть, и нечего раскладывать...
Вера открыла глаза. Клавдия Афанасьевна, сердитая, серьезная, собирала карты со стола.
– Нет, – сказала она, – три раза разложила для пробы – и все одни черненькие. Так не может быть... Но у меня на этой неделе везения нет. И не будет... Мне в понедельник зверь приснился. С часами на руке...
– Какой зверь? – спросила Нина.
– Большой. С мужика ростом.
– Нет, а породы-то какой?
– Какой породы! – Клавдия Афанасьевна поглядела на Нину как бы с обидой. – Зверь – он и есть зверь. Шерсть короткая. Как на шубе под этого... под жеребца. Хорошо, что не железный. Мне бабка всегда говорила: "Смерть, она, Клаша, железная..." Много мы над бабкой тогда смеялись, пока до войны не дожили... Да-а... А этот зверь не страшный. К невезению, но мелкому...
– Откуда ты знаешь, – сказала Тюрина, – что он про тебя приснился?
– Все мои сны про меня, – категорично сказала Клавдия Афанасьевна.
– Вот вы, тетя Клаша, общественница, во всем состоите, – сказала Нина с наивностью во взгляде, – а каких-то зверей необыкновенных видите, да еще верите в них, как же так?
Клавдия Афанасьевна ничего Нине не ответила, а просто посмотрела на нее выразительно, она и пожалела Нину молча: "Жизнь-то тебе еще покажет, несмышленой, что к чему", – одновременно она и как бы погрозила Нине пальцем: "Я тебе язычок-то твой ехидный укорочу!"
– Ну и что, что, Клаш, зверь-то? – спросила Тюрина.
– А что зверь... Ровный весь. Прямой. Подходит. Я глянь – часы у него на руке. Я уже говорила про часы, что ли? Ну да. Позолоченные часы. Хорошие. И тут он меня спрашивает, а сам голову отвернул: "Скажите, пожалуйста, сколько сейчас минут?" Я отвечаю. А сама соображаю, раз лицо отвернул, везти мне не будет. А раз не который час спросил, а про минуты, значит, везти не будет по-мелкому... То есть это я потом сообразила, утром...
Она и дальше рассказывала про зверя, причем уже не деловито, не сердясь на него, а скорее мечтательно, словно бы вспоминать о звере ей было теперь приятно, и еще приятнее было мечтать об ином звере. А может, Клавдия Афанасьевна и шутила сейчас, дурачила приятельниц, вряд ли она верила всерьез в сны и зверя с короткой шерстью, как на шубе под жеребца. Хотя, впрочем, наверное, краешком души она и верила и в сны, и в зверя. Нина приправляла по-прежнему ее рассказ лукавыми словами, однако слова эти Клавдию Афанасьевну не злили. Вере тоже захотелось поязвить над тетей Клашей, но она находилась теперь в таком состоянии душевного покоя, что и звука произнести не смогла. А Клавдия Афанасьевна опять порадовалась, что вопрос зверя был не к болезни, и тут же вспомнила о болезни Настасьи Степановны.
– Да, Настенька бедная, натерпелась ты там, – говорила Клавдия Афанасьевна. – Но и мы напереживались за тебя. Я и Нюрка сами не свои были. Скажи, Нюрк, а? Старые подруги – они верные. Это дети еще неизвестно кто. Дочки-то твои, поди, по тебе и не беспокоились?
Тут Клавдия Афанасьевна подмигнула Вере и младшим девочкам: мол, давайте покажите матери, как вы ее любите и как тяжко вам было без нее. Соня с Надькой приняли ее укор всерьез, зашумели, обиженные, бросились к матери, стали обнимать ее, а Вера не сдвинулась с места, только улыбнулась. Она вспомнила, как стояла в церкви и какие слова шептала в отчаянии и надежде, ей захотелось рассказать матери о тех горьких и высоких минутах, но сразу же Вера поняла, что теперь, в благополучные дни, она не только никому не расскажет о них, но и сама постарается забыть о них, как о чем-то стыдном и несуразном. Клавдия Афанасьевна все еще поддразнивала сестер, а Вера смотрела на нее мирно и великодушно, сладостная дремота – от вина, от пирогов, от нынешнего спокойствия – забирала ее, закрывала ей глаза. И вдруг потом – через двадцать минут или через полчаса – что-то словно кольнуло ее, и она вздрогнула, подалась вперед, скинула руки со спинки дивана.
– Что-что? – спросила Вера.