В училище она вынесла занятия, слушала преподавателей и записывала что-то в тетради, а на переменах болтала с девчатами и даже смеялась с ними. Сама удивлялась тому, что может сегодня смеяться и разговаривать легко, словно и не кручинясь ни о чем. Потом подумала: оттого она сейчас спокойна, что и фанера с дегтем, и испоганенное объявление ничего уже не могут добавить к тому, что было.
К двум часам она пошла в Вознесенскую больницу. Сегодня была ее очередь подменять Елену Ивановну, назначенную в ванную. После мертвого часа она повела своих больных в мастерские – кого в швейную, кого в сапожную. "Про зубного врача не забудь!" – крикнула ей вдогонку старшая сестра Сучкова. "Помню", – сказала ей Вера.
Мастерские размещались в соседнем корпусе, как классы в старой школе, – в длинном сумеречном коридоре друг против друга. Летом больные работали на воздухе, на полях подсобного хозяйства, сгребали сено, пропалывали капусту и картофель, собирали колосья за комбайном, в холодную же погоду в тепле мастерских они шили рукавицы и тапочки, сбивали ящики, чинили обувь. К половине пятого двух больных – совестливого и симпатичного ей Федотова и его соседа Рябоконя, занятых теперь шитьем тапочек, – Вера должна была отвести к зубному врачу Николаю Ивановичу. Объявили перерыв, больные в серых, бордовых и синих пижамах высыпали в коридор. Курили возле окон, разговаривали вполголоса. Форточки окон были оттянуты веревками.
– Ну, милые мои Петр Тимофеевич и Борис Михайлович, нам с вами пора, – сказала Вера.
Сначала шли коридорами. Рябоконь прижимал платок к щеке, а встречаясь с Верой глазами, улыбался виновато. Вид он имел страдальческий, всю ночь мучил Бориса Михайловича коренной зуб.
– Ничего, ничего, – успокаивала его Вера, – сейчас Николай Иванович вам в секунду его вырвет. Там у вас один корень и остался-то... И все пройдет...
Петр Тимофеевич Федотов, напротив, был сегодня оживленный, смеялся, все норовил забежать вперед и сказать Вере что-нибудь шутливое, будто и всегда был ловким кавалером. Его совсем не смущало, что он сегодня шамкает и что рот у него старческий, без единого зуба, – он шел к Николаю Ивановичу примерять протезы. Федотов и в палате опекал Рябоконя, был он вечный и тихий хлопотун, и теперь в дороге Петр Тимофеевич старался поддержать соседа.
– Вы, Борис Михайлович, не бойтесь, – говорил Федотов. – Эка задача – один зуб. Меня как угостило под Орлом осколком, так пришлось всю нижнюю челюсть менять.
– За Орел вам Красную Звезду дали? – спросила Вера.
– Красную Звезду, да, Красную Звезду, – кивнул Федотов.
Вера знала, что в войну Федотов получил семнадцать орденов и медалей, и она часто, чтобы сделать Петру Тимофеевичу приятное, расспрашивала его о наградах.
У дверей кабинета Николая Ивановича сидели больные, а рядом курили санитары. Больных было пятеро, и санитаров пятеро. Санитары обрадовались Вере, а один из них, Степан Кузьмич, сорокалетний озорник, принялся разыгрывать несчастного Вериного воздыхателя. Вышел Николай Иванович, черный, коренастый, цыганистый, в белом халате. И он Вере обрадовался. А Степан Кузьмич все шутил, радуя сослуживцев и больных:
– Николай Иванович, взгляните на нашу Верочку, она ведь у нас не девушка, а танк. Мы вот, пятеро крепких мужиков, привели вам только по одному пленному, а она сразу двоих.
– Верочка у нас замечательная, – сказал Николай Иванович. – Я вот ее больных в первую очередь и обслужу.
Николай Иванович, врач с десятилетней практикой, был знаменит в округе. Именно к нему стремились попасть на прием и больные, и персонал, и местные жители, и избалованные москвичи, дачники из Садов. Считалось, что движения его рук и инструмента, как в кинофильме "Приключения зубного врача", вызывают лишь некий легкий и короткий звук – и дурной зуб тут же отделяется от живой плоти. Вера, случалось, ассистировала ему и видела, что Николай Иванович и вправду работает виртуозно и ловко. Он и протезистом был отменным. Верина помощь ему тоже понравилась, он похвалил Веру за понятливость и сказал то ли всерьез, то ли так, для приятного разговора: "Ты бы, Верочка, шла учиться в стоматологи. У тебя чуткие руки. И есть терпение. А зубное дело – женское дело. Я люблю рвать зубы, делать протезы, выстраивать мосты. Штопать зубы я тоже умею, но это, ей-богу, скучно и не для мужика... А у тебя бы пошло..."
Теперь Николай Иванович провел Вериных больных в кабинет, усадил Рябоконя в кресло, а Федотова на стул у стены. Лечебную карточку Федотова Николай Иванович листать не стал, он и закрыв глаза вспомнил бы все линии его десен и нёба, а историю болезни Рябоконя прочел внимательно.
– Ну что же, Борис Михайлович, сейчас я вам сделаю укол, а вы, Петр Тимофеевич, потерпите...
Укол Рябоконь перенес плохо, дергался, Николай Иванович долго не мог ввести новокаин в твердое нёбо больного. Усадив дрожащего Рябоконя на стул в коридоре, Николай Иванович тихо спросил у Веры:
– Кто он?
– Учитель. Потом пил, что ли, или просто так – все пытался унести из исторического музея глобус. Большой глобус. С комнату... Говорил – его... А так тихий... Про Петра рассказывает, про Ивана Грозного... Интересно...
– Очень боится, – покачал головой Николай Иванович, – будто на пытку пришел. А корень трудный. Хоть дроби его надвое. Нёбо плотное, наркоз его не возьмет... Н-да... Ну ладно...
Он вернулся к Федотову, и Вера поняла, что Николай Иванович волнуется. Видимо, над протезами Федотова он работал всерьез и с удовольствием, и теперь ему очень хотелось, чтобы они были Федотову как свои зубы. Помазав Петру Тимофеевичу десны спиртом, он надел протезы и остался доволен. Протянул Федотову зеркальце, и тот принялся смотреть на себя и так и этак, смеялся, спрашивал у Веры: "Ну как? Ну как?" – и Вера его хвалила, лицо у Федотова действительно изменилось и помолодело. Петр Тимофеевич упрашивал оставить ему протезы, однако Николай Иванович сказал, что прикус все-таки нехорош и два зуба следует подточить. Петр Тимофеевич вернулся в коридор, радость распирала его, он всем хотел рассказать, какие у него только что были зубы. "Вот вам и Верочка подтвердит..." И Борису Михайловичу он говорил, что тот его теперь не узнает. Рябоконь только мычал удрученно.
– Ну как, язык чувствуете? А щеку? – подошел Николай Иванович.
– Чувствую, – кивнул Рябоконь.
– Н-да... Придется вам сделать второй укол...
И опять Рябоконь пугался, головой норовил вынырнуть из-под руки Николая Ивановича. Но и от второго укола щека, нёбо, язык его и десна не онемели. Посмотрев на него в сомнении, Николай Иванович решил все же удалить корень. "Садитесь", – сказал он Рябоконю властно. Вера продвинулась чуть-чуть вперед и стала метрах в трех от кресла, словно бы собираясь в случае нужды помочь и Николаю Ивановичу, и Рябоконю. Длинное и впрямь лошадиное лицо Рябоконя – точный глаз метил прозвищем его бесфамильного предка – было сейчас испуганным и обреченным, все вокруг страшило его, одна Вера, казалось, напоминала ему о чем-то дружеском или по крайней мере не болезненном. Вера кивнула Рябоконю: мол, я тут. Ей было жалко Бориса Михайловича. Она и представить себе не могла, что делали ее ровесники на уроках этого учителя.
– Откройте рот, – сказал Николай Иванович.
Со взрослыми пациентами, в особенности с мужчинами, Николай Иванович держался деловито и строго, порой даже жестко, за работой он не любил шуток и успокоительных разговоров, полагая, что профессиональными улыбками и сочувствиями боли не отменишь. Сейчас он выбрал самые большие клещи, подходил к Рябоконю боком, стараясь клещи ему не показывать.
– Рот шире, шире, а голову выше, еще выше. Да не дрожите, ведь он вас мучит, от него боль сильнее, чем та, что сейчас будет... Ну, не стыдно вам?..
– Стыдно, – пробормотал Рябоконь.
Тут Николай Иванович, как показалось Вере, ухватил клещами корень, потянул, напрягся.
– А-а-а! А-а-а! – закричал Рябоконь, вцепился руками в кресло, а голову пытался отвести, отбросить вверх и назад, но клещи тянули ее вниз. "Сейчас, сейчас, голубчик! – шептала про себя Вера. – Сейчас выйдет!" Однако зуб не вышел, не поддался. А Вера страдала, то она напрягалась вместе с Николаем Ивановичем, то готова была застонать от боли Рябоконя. Николай Иванович клещи с зуба не снимал, теперь он старался расшатать его и уловить верное место для последнего рывка, и вот он опять всем своим телом пытался вытянуть проклятый корень, и опять был крик Рябоконя, волновавший больных в коридоре, и ничего не вышло. Опять неудача, ослабшие плечи Николая Ивановича и задранная вверх к потолку, во спасение, голова Рябоконя... И так – еще раз, и еще...
– Отдохните, – сказал Николай Иванович. – Вера, будь добра, подай Борису Михайловичу полоскание.
Он прошел мимо Веры, бросил на ходу: "Редкий корень!" – и по его глазам Вера поняла, что отдыхать он дает и самому себе. Она протянула Борису Михайловичу полоскание с марганцовкой. "Господи, жалко-то как его", – подумала Вера, а вслух сказала: "Сейчас, сейчас все и кончится..." Рябоконь был слаб и бледен. Вере он даже кивнуть не смог. Вера вынула платок и вытерла мокроту под его глазами.
– Борис Михайлович, – вернулся Николай Иванович, – я вас прошу – не дергайтесь, ради бога. И не вырывайтесь. Ведь этак у нас вместо минутного дела будет полчаса мучений...
И он снова схватил клещами заросший с двух сторон десной корень, рванул, и опять не пошел, проклятый, а Борис Михайлович вскочил, кричал истошно и жалко, взгляд его останавливался при этом на Вере и будто молил о чем-то, Николай Иванович одной рукой все еще держал клещи, а другой пытался усадить Бориса Михайловича, удержать его в кресле, да силен был в страхе и в боли Борис Михайлович, Николай Иванович махнул кому-то рукой, призывая на помощь, но не ей, Вере, крикнул следом: "Степан!" Степан вошел в кабинет, подскочил к Рябоконю, ручищи свои положил ему на плечи, как бы стараясь утопить Рябоконя в покорности и покое, но и Степан оказался слаб, тут же трое санитаров, в тревоге и любопытстве стоявших у двери, подбежали к креслу, теперь вчетвером они пытались успокоить Бориса Михайловича, а он все дергался, кричал, мотал головой, и все же санитары, стараясь не сделать ему больно, а ловко, как они умели, осадили Рябоконя, и Вера перестала видеть Бориса Михайловича. Теперь перед ее глазами было сухое, напряженное лицо Николая Ивановича и четыре спины санитаров, белая материя халатов, казалось, была натянута на этих здоровенных спинах, того гляди могла затрещать, и Вера вдруг подумала, что это все происходит не с Рябоконем, а с ней. И крик был ее, и боль была ее, и отчаяние ее.
Вера выскочила в коридор, закрыв лицо руками, опустилась на стул и зарыдала.
30
В училище она наутро не поехала. Она и прежде накануне вечерних дежурств договаривалась со старостой группы, и та ее пропусков по доброте души не отмечала. А теперь Вере было все равно, заметят ее отсутствие или не заметят.
Она спала долго, и мать с сестрами ее не тревожили. Часу в одиннадцатом она проснулась, услышала голоса на улице и в доме, лай соседских собак, кудахтанье кур, но встать не захотела, натянула одеяло на голову и вскоре опять задремала.
Встала она в первом часу. День был ветреный, но теплый, быстрые облака наплывали на солнце с юга. Вера пошла на кухню, на плите ей оставили тушеную картошку и жареную треску. Вера умылась, села к столу, пододвинула к себе сковороду, тарелку с малосольными огурцами, маленькими, последними, ломоть хлеба взяла и посолила его, однако много не съела. Тошнота подступила к горлу. Вере опять стало тоскливо, словно бы от этой тошноты. Тихая сидела она у стола, смотрела в никуда.
– Молоко бери, свежее, – прозвучал над ней голос матери. – Или вон яблоки. С дерева.
– Ладно, – не поднимая глаз, кивнула Вера.
– Учительница твоя приходила. Евдокия Андреевна Спасская. А ты спала. Хотела с тобой поговорить. После обеда еще придет.
– Зачем она мне?
– Ты ее послушай. Она справедливая. А жизнь у нее была нелегкая. Сама знаешь. Она мне сказала: "Пусть не отчаивается..." Ты ее послушай...
– Я и не отчаиваюсь!
– Тетя Клаша Суханова поехала в город, в милицию. Чтобы прекратили они разговоры и эти безобразия. Тетю Клашу-то в милиции знают.
– В милицию так в милицию, – резко сказала Вера и встала. Мать говорила с ней как с больной, предупредительным, ласковым тоном, стараясь успокоить дочь и дать ей надежду, что вот-вот достанут и привезут лекарство, от которого станет легче. Однако лекарство Вере теперь не требовалось.
– Я за грибами схожу, – сказала Вера. – Может, отдохну...
– Какие в этом году грибы, – вздохнула Настасья Степановна.
Вера чувствовала, что мать, понимая ее состояние, боится отпустить дочь со своих глаз, но одновременно она, видно, полагала, что в лесу, собирая грибы, в ровном и тихом занятии, в одиночестве, она, Вера, как это бывало с ней не раз, успокоится и отойдет от вчерашнего. Потому мать хотя и не одобряла Вериного желания, но и не препятствовала ему. Она только сказала на всякий случай:
– А если Евдокия Андреевна придет, учительница?
– Если ей надо, так и вечером может прийти.
– Неудобно ведь...
– Могла бы и раньше прийти, если бы хотела.
Настасья Степановна покачала головой, но ничего не сказала. На террасе Вера отыскала свою корзинку, отличную от сестриных и материной тем, что у нее ручка была сплетена из прутьев, не очищенных от нежно-зеленой некогда коры. У Веры была примета – только тогда к ней в лесу приходила удача, если она брала свой нож и свою корзину, а в корзину еще и непременно клала прозрачный пакет с вареным яйцом, щепоткой соли и ломтем хлеба. И хотя сейчас она знала, что не проголодается, все же положила в корзину привычный лесной паек. Нож она нашла в кухонном столе. Грибной нож остался Вере от отца, был он простой перочинный, с двумя лезвиями – одним коротким, консервным, другим прямым, тонким, сантиметров в семь длиной. На бледно-фиолетовой пластмассовой ручке ножа с обеих сторон имелись зайцы с прижатыми к брюху лапами, а под ними была оттиснута цена – два сорок.
Потом она стояла перед зеркалом, причесывалась и решала, что ей надеть. Обычно осенью она ходила в лес в старых лыжных брюках и ношеных резиновых сапогах. Сейчас она с сомнением глядела и на серый свитер, и на сапоги, и на лыжные брюки. Они казались ей бедными и неприглядными. "А что это мне выряжаться-то!" – разозлилась вдруг Вера на самое себе, пошвыряла юбки и платья, снятые было с плечиков, обратно в шкаф. Все те вещи были уже не ее. Оделась Вера так, как и прежде одевалась, уходя за грибами, еще и болонью взяла на случай дождя.
Из комнаты своей Вера вышла сердитая, хмурая и сразу же почувствовала, как мать и сестры будто вцепились в нее глазами. Они и весь день смотрели на нее настороженно, однако молчали, может, опасаясь Вериных резкостей в ответ, а может быть, не желая напоминать Вере лишний раз о ее беде. И все-таки они смотрели на нее так, словно бы она могла уйти сейчас навсегда. Как хотелось ей броситься к ним, обнять их, волю дать слезам, вымолить у каждой, а у матери в особенности, прощение за те беды, которые им пришлось испытать из-за нее, непутевой старшей дочери... Вера, прикусив губу, прошла мимо матери и сестер быстро и деловито.
Уже у калитки на песочной дорожке она оглянулась и увидела на крыльце мать, Соню и Надьку.
– Вернешься-то когда? – крикнула мать.
– Не знаю, – сказала Вера. – Я спешить не буду. Сначала дойду к Поспелихе. А потом, может, загляну под Алачково.
– Нет грибов-то! – крикнула Надька.
– Может, и найду...
– Вера, ты это... ты недолго... Клавдия-то из города приедет...
– Ладно, – сказала Вера.
– Возвращайся скорее, – крикнула Соня, – а то беспокоиться будем!
Закрывая за собой калитку, Вера взглянула назад, снова увидела на крыльце мать и сестер, и так ей захотелось, чтобы они не пустили ее никуда... Однако надо было идти.
А в лесу, одна, Вера прислонилась к осиновому стволу и расплакалась. Плакала тихо, чуть всхлипывая. Всех ей теперь было жалко. И мать, и Соню с Надей, и Сергея, и Нину. И себя ей было жалко, словно бы она сейчас прощалась со всем на свете.
Потом и глаза Верины высохли, а она все стояла и стояла, не думая уже ни о чем и не желая ничего.
Наконец стоять ей надоело, а времени у нее было много, она вспомнила о грибах и побрела по лесу, по привычке сворачивая к тайным своим местам. Небо уже заволокло облаками, свет в лесу был неяркий, но ровный, самый приятный для Веры свет, резкие переходы от солнечных пятен к черным теням глаза не утомляли. Выходить за грибами на рассвете, а то и в мокрую темень Вера не любила. Не потому, что ей было лень встать рано, просто поутру в лесу охотничало много людей, их крики, ауканье, глупые и пустые расспросы, старание забежать вперед Веру раздражали, она нервничала, суетилась, а под ноги смотрела невнимательно и рассеянно. К тому же она была убеждена, что каждому в лесу положено свое. Сколько бы она ни собрала грибов, а и после нее и для другого человека на тех же самых местах останутся грибы – под грибами в семье Навашиных разумелись только белые. Обычно Вера уходила в лес в десять, в одиннадцать, а то и в час и приносила добра ничуть не меньше, чем утренние грибники.
Теперь в лесу было тихо, встретились Вере лишь две старушки, возвращавшиеся домой. Корзины их были пусты наполовину, а старушки, видимо, знали места. Минут сорок ходила Вера по лесу, нарезала только лисичек, опят и подрябиновок, правда, больших и крепких, с круглыми следами улиток на черных шляпках. Две недели назад здесь было сухо, Верины сапоги даже стали тогда серыми от пыли – это в лесу-то! Теперь земля была влажной, но белые Вере не попадались. И лисички-то с подрябиновками доставались ей трудно, уж больно много нападало в последние дни желтых, красных и совсем увядших листьев, они прятали низкие грибы, а на сухих местах шуршали под ногами, словно жестяные. В прежние дни Вера сто раз уже обругала бы лес за то, что в нем ничего не растет, и себя за опрометчивый поход, а сегодня ей было все равно. Пришла к знакомым ореховым кустам, росшим на склонах неширокого овражка, – всегда ей здесь везло. Теперь же по всем приметам и это место должно было оказаться пустым. И вдруг под кустом, в зеленой еще траве, она увидела крупный белый. Она долго не могла его срезать, а все ходила вокруг и смотрела на него – до того он был хорош. Шляпка у него была крепкая, бугристая и темная, как горбушка орловского хлеба. Вера такие грибы называла топтыгиными. Срезав его, она стала гладить его шляпку, говорила ласково: "Ах ты мой топтыжка! Ах ты топтыжка толстоногий..." – и не сразу положила в корзину. Рядом грибов не было, но метрах в пятидесяти выше по оврагу она нашла еще два белых и поддубовик. Эти грибы тоже были крупные, но росли они скрытно.