Таким образом, около двух месяцев день у Ивана Петровича строился по следующему образцу… Он вставал чуть свет, разводил костерок на кострище, выстеленном крупной галькой, и ставил кипятить воду в маленьком старинном чайничке, еще в позапрошлом веке получившем название - "эгоист". Пока суть да дело, он с наслаждением дышал сырой утренней свежестью, смешанной со сладким запахом костерка, как пьют воду истомленные жаждой, и любовался видом, который до того умилял зрение, что в другой раз у него наворачивалась слеза. Впереди пласталось озеро, утренним делом матово-металлического цвета, будто оловянное, недвижимое и сплошь курившееся туманом, за озером стоял лес, видимый словно через неправильные диоптрии, справа и слева громоздились столетние ели и точно думали, - то есть не о чем-либо думали, а вообще. Иногда, впрочем, крайне редко небо прочертит серебрящаяся точка военного самолета, и Красоткин вспомнит Первопрестольную, где теперь в метро, провонявшем потом, толкутся миллионы несчастных людей, которые и не подозревают о том, какие они, в сущности, бедняги и чудаки. Не то чтобы их было шибко жаль, но, в общем-то, было жаль.
Когда вода в "эгоисте" закипала, он заваривал чай в большой эмалированной кружке, и ему в нос ударял пряный, экзотический аромат. Напившись чаю с сухарями, он отправлялся обеспечивать себе дневное пропитание, прихватив рыболовные снасти и арбалет. Рыба в его озере водилась в таком множестве, что он никогда не возвращался к своей землянке с пустыми руками, а как-то раз даже подстрелил из арбалета здоровенного глухаря. В планах у него были небольшое ржаное поле, цветочная клумба и огород.
После начинались труды праведные: Красоткин рыл глину на берегу озера, месил ее руками и вылепливал почти фабричных параметров кирпичи, которые затем долго сушились на солнце, мало-помалу образуя что-то вроде тротуара, из-за чего чудесный вид несколько поблек и словно бы поглупел. Впоследствии этого материала оказался значительный избыток, и он заодно выложил кирпичами пол своей землянки, лесенку, ведущую наружу, и обозначил место для цветника.
Обеда л он рано, часов в двенадцать, как преж де обедали православные до потрясений 1917 года, и сразу после чая, по народному обыкновению, прилаживался отдохнуть; он залезал в спальный мешок, прикрывал лицо сеткой от комаров, и тут на него нападала такая сладостная истома, что он немедленно засыпал. Поднявшись часа полтора спустя, он шел по грибы, которые сушил на ветерке с тем расчетом, чтобы обеспечить себя этим продуктом на зиму, причем в дело шли только молодые белые и рыжики под засол.
Ближе к вечеру он опять пил чай с сухарями, слушал гундение комаров и о чем-нибудь размышлял. Мысли его теперь посещали все какие-то длинные, но вообще он об эту пору редко думал на отвлеченные темы, а преимущественно по хозяйству: где бы разжиться кадушкой, чтобы засолить рыжики, можно ли засветло добраться до Ольховки, если потребуется возобновить запасы чая и сухарей, как бы исхитриться устроить себе ледник. Впрочем, иногда он по старой памяти отвлекался и на постороннее, например: одно время ему не давала покоя мысль, что человек куда как прекрасен по сравнению с человечеством, хотя бы в силу его математической множественности, что личность куда совершенней общества, поскольку она-то - единство, космос, а общество представляет собой конгрегацию инвалидов, которые нуждаются в соборной традиции, как слабовидящие в очках; на беду, инерция этой ущербности такова, что личность по-прежнему томится под гнетом общества, хотя оно давно существует на тех же основаниях, что и формальная регистрация браков, и опера - это чудовищное недоразумение по части прекрасного, и право наследования, и заграничные паспорта…
Подчас, на досуге, он делал кое-какие открытия, значительно расширявшие его понятие о мире и о себе. Как-то: для человека, который отшельничает на лоне природы, время идет иначе, заметно медленнее, протяженнее, нежели в городах и среди людей, точно оно думает, идти ему или же не идти; если сутки не есть, то на другой день не думается и бывает кристально-чистая голова; чувство некоторой заброшенности, отрешенности от мира отлично снимает настой зверобоя и чабреца.
Когда сходили белые ночи и на исходе дня уже трудно было собирать целебные и ароматические травы, Красоткин засветло забирался в свою землянку, налаживал в изголовьях лампу на солнечных батареях, раскрывал Библию и мечтал. "Вот скоро зима, - мечталось ему сквозь дрему - пойдут снега, студеные звездные ночи, завьюжит в другой раз, а в землянке горит камелек, славно пахнет сушеными травами, и темно-оранжевые блики скачут по потолку. Можно всласть начитаться великой литературы, можно сколько угодно думать, или не думать, можно сочинять молитвы, слегка приворовывая у Рембо. Вообще русские - счастливейшие из смертных, ибо мечта для них - та же реальность, только другая, и одной силой воображения они способны оборудовать себе сносное бытие…"
Между тем с ним произошла одна чисто физическая перемена, а именно: он мало-помалу стал терять ощущение телесности, как если бы он изо дня в день худел. Однажды, когда Красоткин молился на валун с геодезической меткой, громоздившийся как раз к востоку от его землянки, он вдруг почувствовал волшебную, нечеловеческую легкость и воспарил. Поднялся Иван Петрович над землей всего на несколько сантиметров, но чувство было такое, что стоит приложить усилие, и он форменно улетит. Но тут над ухом у него заверещало что-то противно-контрапунктное, назойливое, как гундение комара; поначалу Красоткин не мог разобрать, что бы это было такое, однако после признал голос приятеля Лободы:
- В следующий раз полное солнечное затмение будет наблюдаться москвичами в одиннадцать часов ноль-ноль минут утра, 16 октября 2126-го года.
Красоткин сказал в раздражении:
- Ну и что?
- Да, собственно, ничего…
КРИЗИС ЖАНРА
Алеша Мошкин, владелец двух галантерейных магазинов и павильона игровых автоматов, проснулся в девятом часу утра. Что-то ему было не по себе. Он легонько пихнул жену локтем, чтобы поделиться с ней сомнениями насчет своего самочувствия, но та только всхлипнула во сне и повернулась на другой бок.
Особенно мнительным Мошкин не был, но прежде он никогда не испытывал этого чувства неуверенности, хрупкости, ожидания чего-то в высшей степени неприятного, и даже покойница мать бывало ему говорила: "Тебя, Мошкин, пушкой не прошибешь". Она почему-то звала сына по фамилии, вообще была немного мужиковата, и, как это ни странно, от отца Алеша унаследовал тонкие женские пальцы, словно бы тающие на свету, а от матери - некую белогвардейщинку: он всегда держал спину, не матерился всуе и прямо смотрел в глаза.
Алеша, кряхтя, поднялся с постели, совершил обыкновенный утренний туалет, позавтракал на кухне яичницей с ветчиной, выпил здоровенную чашку кофе, от которого так и несло бразильским солнечным перегаром, выкурил трубочку первоклассного табаку и отправился по делам.
Жизнь русского дельца средней руки до того неинтересна, что нудно перечислять события его дня: как сначала долго не заводился Алешин "крайслер", как потом он мотался по оптовым базам в Нижних Котлах, Метрогородке и на улице Лобачевского, два раза стоял в часовых пробках, сначала на углу Мичуринского проспекта, а после у Рогожской заставы, высидел очередь у нотариуса, ездил к пожарным давать взятку, перекусил на скорую руку у азербайджанцев, наведался в оба магазина и в павильон игральных автоматов, ругался с бандитами в шалманчике на Пятницкой улице и на Ленинградском вокзале получал партию товара из Воркуты. И все-то ему было как-то не по себе. Один раз ему даже послышалось, словно кто-то его окликнул: - Мошкин?!
Он вздрогнул, обернулся и медленно побледнел.
Ему вдруг припомнилась его мать, женщина благородных повадок, но со странностями: мало того что родительница всегда называла его по фамилии, она еще до самой смерти носила платья по щиколотку, знала тьму русских пословиц и поговорок, отсидела пять лет за речь, сказанную в проходной завода "Калибр" по поводу повышения розничных цен на хлебопродукты и молоко. Мошкин не то чтобы недолюбливал свою мать, но, чувствуя к ней кровную близость, доходящую до того, что у них форма ногтей была совершенно одинаковая, он вместе с тем ничего не мог поделать с ощущением некой чужеродности, точно их разделяли не двадцать два года разницы, а целая историческая эпоха, две государственные границы и строение черепов. Когда, бывало, мать делала ему наставление в связи с очередной мальчишеской проказой, он тупо смотрел сквозь нее и ничего не понимал, как если бы она говорила на неведомом языке.
В послеобеденное время Алеша Мошкин еще два часа совещался с одним специалистом, умеющим переналаживать игровые программы, побывал в налоговой инспекции, наведался в префектуру округа, где справлялся насчет каких-то своих бумаг, заехал в магазин подарков на Арбате в рассуждении, чего бы купить своим близнецам Саше и Мише, которые на днях справляли шестнадцатый день рождения, и в конце концов поехал ужинать в ресторан.
Каждый божий день он ужинал в одном и том же ресторане на Петровском бульваре, иногда в компании завсегдатаев, в другой раз с кем-нибудь из партнеров, подчас один. Он заказывал что-нибудь совсем не буржуазное, например, большой графин водки, витаминный салат и эскалоп с жареной картошкой, пил, ел, разговаривал, если было с кем поговорить, то и дело подзывал официанта и соловел.
Разговоры за столом велись редко когда на коммерческие темы, никогда на отвлеченные, а так… "В огороде бузина, а в Киеве дядька": кто что слышал, у кого что болит, кому жена изменяет, а кому нет. К тому времени русский человек уже до того измельчал, что выучился разговаривать, как европейцы разговаривают - ни о чем.
Когда Алеша Мошкин вернулся домой, жена уже спала, обнявшись с большим плюшевым медведем, которого она вечно брала в постель. Алеша пошел на кухню, выпил полстакана коньяку и некоторое время посидел у окна, вперившись в темноту, утыканную сонными огнями города, и чувствуя под грудиной какое-то непонятное щемление, точно у него пошаливало сердце и одновременно давала о себе знать поджелудочная железа. Он несколько раз протяжно вздохнул и поплелся спать.
Уже шел второй час ночи, последний троллейбус шумно прошелестел по проспекту Косыгина, даром что Мошкины жили на шестнадцатом этаже, погасли все окна в доме напротив, а у него все щемило под грудиной и не спалось. Рядом мирно почивала жена и только по обыкновению всхлипывала время от времени, словно ей из ночи в ночь снился один и тот же тяжелый сон, за стеной дрыхли близнецы Саша и Миша, которые учились в математической школе при университете и уставали, как взрослые, в прихожей сопел престарелый кобель Жако. Алеше подумалось: как это ни удивительно, но когда он делал своим близнецам выволочку за тот или иной неблаговидный поступок, они тоже тупо смотрели сквозь него и, похоже, не понимали, о чем идет речь, как если бы он говорил на неведомом языке.
И вдруг его обуяло такое чувство одиночества, неприкаянности, что стало страшно и в ноздри ударило что-то ядовитое, похожее на слезу. Действительно: отца Алеша даже и не помнил, потому что он оставил семью вскоре после его рождения и больше не появлялся, мать умерла три года тому назад, и ее похоронили на закрытом Богородском кладбище за очень большую мзду, жена, как показала жизнь, была человек случайный, друзей в его годы уже не водится, мальчики точно не от него родились, и вот спрашивается: к кому прильнуть-то, если что, и с кем он остался на склоне лет? Выходит, что в результате не к кому и прильнуть, один он как перст в этой ненадышанной квартире, вот как церкви бывают ненамоленными, в этом холодном, сбесившемся городе, в этой непостижимой стране и на всем белом свете, который белый ли, нет ли, - тоже еще вопрос.
Прошла минута-другая горестных раздумий, и внезапно ему опять померещился голос, будто окликнувший его очень издалека:
- Мошкин?!
Его даже передернуло всего, и он подумал: "Это, наверное, я допился. Это уже, наверное, токсикоз". Прошла еще минута-другая горестных раздумий, и странное дело - ему вдруг донельзя захотелось сорваться с места и ехать куда ни попадя, чтобы самому прильнуть к чему-нибудь единственно родному и напитаться токами тождества. Он вскочил с постели, оделся и был таков.
Еще стояла ночь, в воздухе висела противная изморось, как будто кто щупал за руки и лицо. "Крайслер" опять долго не заводился, но, наконец, рванулся с места, нарушив ревом целомудрие ночного покоя, и понес Алешу Мошкина сначала набережными Москвы-реки, потом, у Котельнического небоскреба, налево, набережными Яузы, мимо водочного завода "Кристалл" к Преображенской площади, потом опять налево до самого Богородского кладбища, по-особенному черневшего в обрамлении фонарей.
Едва светало; ворота и калитка были заперты на висячие замки, но Мошкин легко перемахнул через ограду, немного побродил по кладбищенским дорожкам, посыпанным свежим песком и оттого светящимся путеводно, нашел материну могилу и уселся подле, на мраморную скамейку, подоткнув под себя пальто. Могила была порядком заброшена и даже взялась побегами тополя, однако у него на душе, что называется, отлегло. Там и сям серели в предутреннем воздухе нелепые надгробия и покосившиеся кресты, но на кладбище в эту пору суток было ничуть не жутко, а напротив, как-то приютно, умиротворительно, точно он вернулся к себе домой. Совсем рядом, на расстоянии полутора метров, лежала мать, - как оказалось, единственно родное, тождественное существо, от которого поди уж и не осталось ничего, кроме костей и тряпок, и тем не менее он явственно чувствовал токи этого самого тождества. Наверное, оттого ему непривычно хорошо думалось и вспоминались разные милые пустяки: как мать заставляла его учить наизусть финал "Мертвых душ", так что он по сию пору отчетливо помнит кусок про "птицу-тройку", как она вечно штопала ему чулки (с ума сойти: еще совсем недавно мальчики носили чулки)… так вот штопала чулки, сидя у лампы, накрытой цветастой шалью, как они однажды гуляли рука об руку по улице Кирова и он испытывал такой прилив любви к матери, какого потом уже не испытывал никогда, как родительница говорила ему, оставшемуся в шестом классе на второй год: "Не горюй, Мошкин; главное, чтобы из тебя вышел порядочный человек". (Боже милостивый, еще совсем недавно существовало понятие "порядочный человек"…)
Алеша Мошкин поднялся со скамейки, попрощался глазами с вечным материным прибежищем и попробовал заставить себя всплакнуть, но не плакалось - хоть ты что. Впрочем, на душе и так было облегчительно, как, наверное, бывает на душе у человека, который враз избавился от долгов.
"Крайслер" в который раз долго не заводился, да так и не завелся, к каким только ухищрениям Мошкин ни прибегал. Он сплюнул с расстройства и подумал: "Вот тебе и Америка! За что им только платят тринадцать "зеленых" в час?" Делать было нечего; он запер машину и направился в сторону трамвайной остановки, поскольку впопыхах позабыл про бумажник с деньгами и ему не на что было нанять такси.
Еще путем не рассвело, и трамваи ходили весело освещенные изнутри. Алеша совсем не ориентировался в этом захудалом районе города, однако же он правильно выбрал направление в сторону ближайшей станции метро и, прождав трамвая минут пятнадцать, сел во второй вагон. Народу было так много, что это было даже странно, и он едва дотянулся до поручня, ткнувшись носом в чью-то благоуханную прическу и сказав себе: "Ну и ну!"
Дорогой он невольно стал прислушиваться к разговору, который вели меж собой одна старушка, один сравнительно старичок и девушка в оранжевом пиджаке. Разговор показался ему до того занятным, что он проехал свою остановку и теперь предстояло тащиться до Сокольнического метро. Старушка жаловалась соседям:
- Бывает, включу телевизор, и никак не пойму, про что они говорят.
- Это потому, - сказал сравнительно старичок, - что на телевидении засела буржуазия, а ты, бабка, испокон веков была люмпен-пролетариат.
- Нет, - вступила девушка в оранжевом пиджаке, - вся причина в том, что у них на одно русское междометие приходится пять иностранных слов. Вот если бы мы были какое-нибудь африканское племя с ограниченным словарем, тогда понятно, но ведь у нас глаголов больше, чем у немцев, и прилагательных больше, чем у вместе взятых немцев и англичан!
- Дело в том, - строго сказал сравнительно старичок, - что в нашем быту нет таких понятий, как, например, "астролябия" или "пульт".
Старушка заметила:
- Я на пульт говорю - "тыкалка", и меня понимают все, окромя кота.
Девушка в оранжевом пиджаке:
- Пароход тоже не мы изобрели, однако же легко нашли для него соответствующее русское наименование - "пароход".
Сравнительно старичок:
- С этими изобретениями у нас постоянно выходит срам. Например, радио изобрел Попов, а запатентовал его итальянец Маркони, потому что они деловые, а нам постоянно ни до чего. Кстати заметить, в нашем быту нет такого понятия, как "патент".
Девушка в оранжевом пиджаке:
- Зато в нашем быту есть такое понятие, как "буржуй"! Особенно обидно, что эта сволота из бывших комсомольцев и парикмахеров держит нас за дефективных и пичкает сериалами из жизни насекомых, а не людей. Одно из двух: или они сами дефективные и думают, что все такие, или они откровенно презирают тружеников города и села.
Сравнительно старичок:
- Я так думаю, что просто жизнь за последнее время сложилась, как на зоне, где все заключенные делятся на "урок" и "мужиков". Урка - это который больной на голову и может отрезать ухо за порцию чифиря. А мужик - который нормальный мужик и попал за решетку либо спьяну, либо по дурости, либо у него баба не задалась. Так вот на зоне такие порядки, что пятеро урок держат в узде тысячу мужиков.
Старушка:
- А ты что, паренек, сидел?
- Интересный вопрос! А кто у нас не сидел?!
- Это правда… У нас кто и не сидел, то словно бы и сидел. Как вспомнишь старую-то жизнь, так вздрогнешь: ходили все в бушлатах, муку выбрасывали хорошо если два раза в месяц, слова лишнего не скажи.
- Новая жизнь не лучше, - заявила девушка в оранжевом пиджаке. - Товарное изобилие, бесспорно, налицо, но трудящиеся массы по-прежнему в том месте, на котором они сидят. Я недоумеваю: неужели этой практике нет конца?!
Сравнительно старичок:
- Ну, это они умоются, потому что наш Иван в общем и целом непобедим. Диктатуру пролетариата - это мы, конечно, сразу отметаем, но какую-нибудь методику со временем придумаем и эту шпану, точно, пересидим!
Когда Алеша Мошкин кое-как добрался до дома, жена еще спала, обнявшись со своим мишкой, хотя дело было в девятом часу утра. Ложиться было поздно, но Мошкин все равно, раздевшись, залез в постель. Он полежал немного, глядя в потолок, потом легонько пихнул жену локтем и сказал:
- Слушай! До чего интересный у нас народ!
Жена всхлипнула во сне и повернулась на другой бок.