Когда самолет вырулил на старте и замер, сотрясаемый мелкой дрожью, точно ему, как и Саше Кукину, не терпелось подняться в воздух, в наушниках прошипел знакомый голос диспетчера: "Борт 16–24, взлет разрешаю" - и Клопцов отпустил тормоза - машина побежала, побежала и вдруг вспорхнула, слегка покачивая серебристыми плоскостями.
Минут через десять заняли свой эшелон и взяли курс на пункт назначения. Саша вполголоса затянул песню, - какую именно, понять было трудно, - Клопцов же строго смотрел прямо перед собой. А еще минут через десять началось непонятное: Клопцов вдруг повалил машину на левую плоскость, развернулся и взял курс примерно на юго-запад, в то время как им следовало идти в северо-западном направлении.
- Ты это чего? - спросил Саша Кукин, от растерянности еще пуще выкатывая глаза.
- Молчи! - тихо сказал Клопцов, но вложил в это слово столько зловещей силы, что Саше стало не по себе и вдруг начала прилипать к спине форменная рубашка. В голове у него застучали опасливые вопросы, однако он еще долго не решался обратиться за объяснениями к командиру, так как опасался получить какой-нибудь ужасный ответ. Наконец, он собрался с силами и повернулся к Клопцову так, чтобы видеть его глаза, но приготовленные слова застряли у него в горле: Клопцов сидел вполоборота к нему и держал в руке пистолет ТТ.
- Слушай, Кукин, - как-то рассеянно заговорил Клопцов, точно он говорил и одновременно думал о чем-то важном. - Слушай, Кукин, ты хороший малый, я против тебя ничего не имею. Но сейчас я тебя пристрелю. Нет у меня другого выхода, потому что я тебя как облупленного знаю - ты всякой бочке спичка и вообще баламут. Сам виноват: я не хотел тебя брать с собой, а ты полез на рожон, и в результате я должен тебя убить.
В ответ Саша только нелепо пошамкал ртом, а Клопцов стал уже приспосабливаться выстрелить так, чтобы пуля не дала опасного рикошета, но вдруг в наушниках у обоих зашипел незнакомый голос: "В квадрате 84 даю "ковер"".
Клопцов символически сплюнул и приказал:
- Бери штурвал, будем садиться. Если почувствую что, стреляю без предупреждения - это имей в виду.
Тем временем на аэродроме маленького городка с неприличным названием разгорался переполох. Борт 16–24 исчез; его не видели локаторы соседних диспетчерских, он не выходил на связь, не садился в указанном пункте и вообще вел себя подозрительно. В довершение неприятностей вскоре пришло известие, что в трехстах километрах от городка военные засекли самолет, не отвечающий на запросы с земли и упорно идущий курсом на юго-запад. Уже был объявлен "ковер", уже спешили сесть на ближайшие аэродромы или убраться подобру-поздорову из квадрата 84 большие и маленькие самолеты, уже поднимали пару перехватчиков ребята из ПВО, когда Саша Кукин под дулом нацеленного на него пистолета сажал борт 16–24 на какое-то бесконечное картофельное поле. Самолет несколько раз подпрыгнул, пробежался и встал. Вдруг сделалось так тихо, что было слышно, как шелестит на ветру картофельная ботва.
- Вылезай, - сказал Клопцов, поведя пистолетом вбок. - И смотри у меня: чуть что - пуля в затылок!
Саша стал вылезать из кабины, не совсем владея собой от страха, спрыгнул на землю, не удержал равновесия и упал. Вслед за ним вылез Клопцов; он огляделся по сторонам и, больно тыкая Сашу пистолетом между лопаток, погнал его к березовому колку. Саша покорно шел, смотря себе под ноги, и тем не менее спотыкался. Он ожидал выстрела, и ему казалось, что его спина от этого ожидания как-то одеревенела, но в то же время сделалась чуткой, как пальцы, и хрупкой, как переносица. Чтобы отвлечься, он внимательно разглядывал комья земли и картофельные кусты, но видел их так, как если бы они ему рисовались в воображении.
Когда добрались до колка, Клопцов велел Саше лечь ничком, положив руки за голову, а сам уселся рядом и закурил.
- Вот таким способом, - сказал он, неизвестно что имея в виду.
Спустя некоторое время он разрешил Саше сесть; Саша сел, обхватил руками колени и, посмотрев на задумавшегося Клопцова, неожиданно почувствовал, что страх его улетучился, а на его месте образовалась неприятная пустота. Клопцов кивнул ему и спросил:
- Хочешь закурить?
Саша отрицательно помотал головой.
- Брезгуешь, что ли? - с печальной насмешкой спросил Клопцов. - Ну, давай, давай…
Саша смолчал, поскольку в эту минуту он с удивлением думал о том, как это так скоро и вдруг рассеялся его страх. Теперь Саша чувствовал, что не только не боится Клопцова и его пистолета, но, если бы не противная пустота, он бы ему такого наговорил, что Клопцов бы его прикончил наверняка. Потом он поймал себя на той мысли, что в компании с Клопцовым ему до того неловко и тяжело, как если бы он знал за ним какое-либо особо позорное преступление.
- Вот сейчас часок-другой переждем, - сказал Клопцов, - и я себе полечу. А ты, черт с тобой, живи дальше. Ты мне там был опасен, - Клопцов ткнул пальцем в небо, - а здесь ты мне, в общем-то, не помеха. Если хочешь, я тебе папирос оставлю…
- Ты подлец, Клопцов, я всегда это чувствовал, - задумчиво сказал Саша.
- Потолкуй у меня, пацан! - отозвался Клопцов, но в его голосе слышалась не столько злость, сколько какая-то тяжелая дума.
Больше они не разговаривали. Саша си де л, покусывая травинку, а Клопцов курил папиросу за папиросой. Только часа через полтора Клопцов поднялся с земли и на прощанье сказал:
- Ну, будь здоров, Саша Кукин! Передавай привет товарищам по профессии. Скажи, мол, кланяется Клопцов и просит не поминать лихом.
Он отряхнул травинки, налипшие на штаны, и направился к самолету. Саша смотрел ему в спину, точно ожидал, что Клопцов вот-вот обернется, и точно: Клопцов обернулся и прощально помахал ему пистолетом. Тогда Саша выплюнул травинку, поднялся с земли и тронулся за ним следом.
Подойдя к самолету на более или менее безопасное расстояние, Саша сунул руки в карманы брюк и принял позу стороннего наблюдателя.
Через минуту машина уже разворачивалась против ветра, подминая под себя картофельную ботву и шевеля, как рыба плавниками, рулями поворота и высоты. Саша смотрел на свой самолет и думал о том, что вот сейчас вспорхнут народные тысячи, воплощенные в хитроумном летательном аппарате, и поминай как звали. Это соображение внезапно взяло над ним такую большую силу, что, когда самолет приготовился к бегу, Саша сорвался с места, настиг уже уползавший хвост и вцепился обеими руками в стойку заднего колеса. Он что-то кричал, но за гулом винта его слова было не разобрать.
Несколько секунд он еще упирался, потом его потащило, потом даже приоторвало от земли, но тут пальцы его разжались, и он упал на межу, разделявшую картофельное поле и посадки кормовой свеклы.
К этому времени в эфире уже не вспоминали исчезнувший борт 16–24. Как ни странно, но Клопцов почувствовал себя отчаянно одиноким именно потому, что про его самолет забыли. И тут на него напала одна жуткая мысль: он вдруг понял, что страшно и непоправимо напутал, точнее, запутался до такого предела, что выходом из создавшегося положения может считаться только небытие. "Действительно, - говорил он себе, - куда это я собрался? Разве я способен жить там, где некому сказать: "Ну ты даешь!", или "Здравствуйте, я ваша тетя!", или "Пошел ты к хренам собачьим!" Вообще, не юли, товарищ Клопцов: фактически ты уже мертв, и этот прискорбный факт остается только оформить…" Когда внутренний голос смолк, Клопцов почувствовал, как у него сам собой заостряется нос и проваливаются глаза.
До границы оставалось около четверти часа лёту, когда Клопцов бросил штурвал и равнодушно уставился в кружочек высотомера, который тоже равнодушно отсчитывал ему остаток времени, пространства и бытия.
СУХОВ, ОСКВЕРНИТЕЛЬ МОГИЛ
В конце пятидесятых годов на кладбище Донского монастыря, что поблизости от издательства "Мысль", прямо напротив сумасшедшего дома имени Соловьева, можно было наблюдать одного любопытного мужика. Это был типичный представитель своей эпохи: он носил черное драповое пальто, чрезвычайно длинное и широкое, синюю фетровую шляпу с опущенными полями, просторные брюки с высокими отворотами и светлые полуботинки, разительно схожие с ортопедическими; на шее у него почему-то висело китайское полотенце. Судя по выражению лица, он был человеком интеллигентным, хотя, с другой стороны, в нем настораживала густая щетина, которая издали смахивала на иней и, видимо, была противной на ощупь, как наждачное колесо.
Фамилия этого человека была Сухов - так его и знали монастырские сторожа. Чем он занимался и занимался ли чем-нибудь вообще - это покрыто мраком. Скорее всего, ничем он не занимался, поскольку его можно было наблюдать в стенах Донского монастыря утром, и днем, и вечером, ну разве что он постоянно работал в ночную смену. Но даже, если он где-то работал в ночную смену, основным его занятием было… вот прямо так сразу и не сообразишь, как это занятие обозвать; одним словом, это был такой зловредный процесс, который трудно поддается формулировке, который легче пересказать.
Если мысленно возвратиться в пятидесятые годы и представить себе, что вы вступаете на территорию Донского монастыря через воротную башню, которая смотрит в сторону продовольственного магазина, то первое, что попадется вам на глаза, будет примечательная особа, нервно прохаживающаяся от чугунной турецкой пушки до будки монастырского сторожа и обратно. Это и есть пресловутый Сухов.
При встрече с ним вам поначалу станет немного не по себе, так как, заметив вас, он состроит решительно ненормальную мину; просто такое предчувствие, что вот сейчас этот человек подойдет и скажет что-нибудь жуткое, вроде: "Квинтилий Вар, верни легионы!" Но потом у него на лице появляется какое-то стратегическое выражение, потом делано-безразличное, и вас вроде бы отпускает.
Пожалуй, вы о нем даже успеете позабыть, покуда прогуливаетесь между нелепыми надгробиями восемнадцатого столетия, иногда похожими на вазы, которые можно выиграть в художественную лотерею, но чаще на облака окаменевшей пены от стирального порошка; потом между надгробиями девятнадцатого столетия, замечательными смесью русского классицизма и еще чего-то русского, кажется, духа единоначалия и, наконец, между надгробиями последних десятилетий, неромантичными, как бытовые приборы. Между тем Сухов незаметно следует за вами, что называется, по пятам, дожидается момента, когда вас можно будет застать врасплох. Например, вы остановились у могилы какой-нибудь канувшей знаменитости, о которой вы когда-то что-то где-то читали, но что именно - тишина; вы стоите, слушаете, как у вас над головой вздыхают темные кроны, как разоряется воронье, и одновременно припоминаете - это и есть врасплох. Сухов к вам подкрадывается со спины и говорит таким тоном, как будто делает одолжение:
- Здесь покоится прах Михаила Матвеевича Хераскова, видного поэта эпохи дворцовых переворотов…
- Ах, как интересно! - с чувством восклицаете вы, но не потому, что это действительно интересно, а потому, что вам нужно скрыть, что вы насмерть перепугались.
- Большой был подлец…
На это вы уже ничего не скажете, а только посмотрите на Сухова с оторопью в глазах.
- Да, да! - подтверждает Сухов. - Большой был подлец Михаил Матвеевич, как говорится, пробы поставить негде.
- Интересно, откуда такие сведения? - скажете вы, потому что это действительно интересно.
- Не от бабки, конечно, - говорит Сухов. - Пришлось поднять кое-какую литературу…
После этого наступает короткая пауза, в течение которой Сухов делает вид, будто он что-то припоминает, и затем заводит свою шарманку.
- Например, такой безобразный факт, - начинает он и внезапно преображается: он принимает какую-то античную стойку, бледнеет, смурнеет, а в его глазах, вдруг распахнувшихся неестественно широко, зажигается диковинная смесь злорадства, тоски и демонического начала. - Императрица Анна Иоанновна как-то задумала подшутить над Херасковым и разрешила ему сочинять стихи только при том условии, что он будет подносить ей каждое новое стихотворение, держа его в зубах и следуя через все дворцовые анфилады на четвереньках. Что же вы думаете? Подносил!.. В зубах и на четвереньках! Державин, Гаврила Романович, ему говорил: "Как же тебе, Мишка, не стыдно! Ты зачем позоришь звание российского пиита?" А он отвечает: "Стыдно, Гаврила Романович, да что делать: не могу я не писать…"
- Позвольте, по-моему, этот факт имел место не с Херасковым, а с Тредиаковским, - скажете вы в том случае, если вы начитанный человек, на что Сухов всегда отвечает одно и то же: "Темна вода в облацех"; если же вы неначитанный человек, вы только покачаете головой, ну разве что посетуете еще: "Вот ведь как издевались над поэтами при царизме".
- И обратите внимание на эпитафию, - продолжает Сухов: - такой был подлец, что даже эпитафию никто не захотел ему сочинить, жена эпитафию сочинила:
Здесь прах Хераскова; скорбящая супруга
Чувствительный слезой приносит дань ему…-
прочитаешь и плюнешь от негодования!
Тут Сухов действительно плюется, да еще так заразительно, что при любом отношении к жениной эпитафии вам очень захочется сделать ему компанию.
- А теперь пройдемте к могиле еще одного мерзавца, - говорит Сухов и, жестко взяв вас за локоть, подводит к следующем надгробию. - Прошу любить и жаловать: Шервуд Василий Осипович, академик архитектуры. Построил здание Исторического музея, о котором можно сказать: глупость, застывшая в камне. Я себе отлично представляю ход его рассуждений: дай, думает, построю что-нибудь побольше и почуднее, авось не поймут, что глупость, так дурачком и прославлюсь. Кстати, Василий Осипович приходится родным племянником тому самому Шервуду-Верному, который выдал Южное общество декабристов. Вообще, я удивляюсь на эту публику: чего только люди не выдумывали, чтоб прославиться, - это уму непостижимо!
- Что да, то да, - невесть зачем говорите вы, в то время как Сухов уже настойчиво влечет вас к холмику по соседству.
- Здесь, честно говоря, лежит просто сумасшедший, - сообщает он недовольным тоном, - но сумасшедший, знаете ли, с душком; я хочу сказать, что сразу не разберешь, то ли он действительно сумасшедший, то ли, как говорится, чересчур себе на уме. С одной стороны, он составил персональный заговор против самодержавия и чуть ли не десять лет готовился к вооруженному перевороту, но, с другой стороны, повел дело так, как и полагается сумасшедшему. Например, обнес свою усадьбу земляным валом, сформировал из крепостных целое войско, которое одел в собственную униформу, и, что особенно интересно, - с домашними он общался исключительно посредством "меморандумов" - так он называл свои письменные приказы. История сохранила один из них, меморандум номер пятьдесят два. "Рядового музыкальной команды Егора Понамаренко приказываю командировать к ключнице Акулине на предмет десяти аршин пеньковой веревки. Означенной веревкой надлежит вытащить из колодца бадью, которая упала туда по нерадению казачка Филимона. Казачка же Филимона за нерадение провести сквозь четырех человек пять раз. Примечание: по конфирмации приговора казачка Филимона заместо телесного наказания посадить в погреб на хлеб и воду". Я вот что думаю: нет, непростой был человек этот парень, такую он гнул политику, чтобы, как говорится, и волки были сыты, и овцы целы. Ну-с, пойдем дальше…
И вы идете дальше, но уже с неохотой. Вам как-то неловко, не по себе, точно вы промочили ноги, и тем не менее вы следуете за Суховым, словно приговоренный.
- А это, прошу обратить внимание, могила Анны Васильевны Горчаковой, родной сестры генералиссимуса Суворова-Рымникского. На постаменте эпитафия:
Здесь прах той почиет, что славы и сребра
Средь мира тленного в сей жизни не искала… -
Это, конечно, ложь. Славы она, точно, не искала, но что касается "сребра", то тут, как говорится, извини-подвинься. Лютой жадности была баба, жадней ее был, пожалуй, один фараон Хуфу, который, между прочим, прославился еще тем, что отправил свою дочку в публичный дом, чтобы, значит, она тоже вносила лепту в строительство пирамиды. Кроме того, Анна Васильевна была неустойчива в моральном отношении и отличалась жестокостью, пограничной с садизмом. Тут ее превзошла только знаменитая Салтычиха. Кстати, ее могила поблизости, не желаете посмотреть?
- А чего на нее смотреть, - говорите вы и фальшиво смотрите на часы, - известное дело: Салтычиха…
- В таком случае, могу предложить вашему вниманию могилу Жуковского, отца русской авиации. Отец, это, конечно, сильно сказано, точнее будет - отчим…
- А это чья могила? - перебьете вы, поскольку вас до крайности утомил тот объем подлости, который натворили бывшие люди, зарытые у вас под ногами на законной глубине в один метр пятьдесят сантиметров, и вас тянет к покойникам безвестным и предположительно добродетельным. - Какой-то Гвоздев…
- Как же! - говорит Сухов. - Гвоздев Александр Васильевич! Отъявленный негодяй! Был одним из учредителей Всероссийского страхового общества "Саламандра". Ради страховой премии лично спалил вместе с жильцами четыре доходных дома. Дома принадлежали ему, но были записаны на двоюродную тетку…
- Батюшки, времени-то сколько! - вдруг говорите вы, так как слушать эти странные речи вам уже просто невмоготу.
Тогда с Суховым происходит обратное превращение: он на глазах уменьшается и тускнеет. В заключение он еще посмотрит на вас внимательно-внимательно, потом сплюнет себе под ноги и уйдет.
Некоторое время вы смотрите ему вслед и говорите про себя то, что говорят все его нечаянные жертвы, а именно: "Какой, однако, загадочный человек!.. Ходит тут, критику наводит… Вот зачем он это делает? Ну зачем?.."
СМЕРТЬ ФРАНЦУЗСКИМ ОККУПАНТАМ!
Армянин Карен Геворкян, азербайджанец-полукровка Мамед Мирзоев и русский человек Александр Кашлев работали вместе в одной конторе, которая как-то контролировала коммунальные платежи. Сидели они в небольшой комнате полуподвального этажа, за тремя одинаковыми столами. Все трое были бездельники, то есть они круглый год сочиняли отчеты, памятки, никому не нужные ответы на никому не нужные запросы, и это их сильно объединяло. Поэтому сосуществовали они мирно и даже отчасти дружно: вместе ходили обедать в ближайшую забегаловку, весело резались в нарды, когда надоедало валять дурака, бывало, соборно выпивали по предпраздничным дням, и не было случая, чтобы один заложил другого, если, например, посреди рабочей недели Карен отправлялся в родное село за жизненными припасами, Мамед уезжал на Севан рыбачить, а Кашлев неожиданно запивал. Между ними происходили, конечно, трения, главным образом, в связи с положением в Карабахе, и даже дело доходило до отчаянных перепалок, но Кашлев неизменно водворял мир.
- Кончай базарить! - в таких случаях говорил он, и Карен с Мамедом почему-то сразу проникались сознанием мелочности национальных противоречий.
И вот однажды, солнечным будним днем, около одиннадцати утра, когда Геворкян мучительно сочинял никому не нужный ответ на никому не нужный запрос, Мирзоев оттачивал карандаш, а Кашлев сидел за большим листом ватмана и бился на д стенгазетой под названием "Коммунальник", - разда лся оглушительный, какой-то конечный треск, переходящий в протяжный грохот. Вдруг погас свет, который в полуподвале горел всегда, и наступили мгновения ужасающей тишины. Эти мгновения можно было по пальцам пересчитать - что-то на пятом пальце сверху на полуподвал обрушилась глыба весом, наверное, с Арарат. И опять все замерло, как скончалось; мрак и безмолвие установились некие глубоководные, неземные. И вдруг раздается голос: