Хроника лишних времен. Главы из романа - Сергей Смирнов


Содержание:

  • Cергей Cмирнов. Хроника лишних времен. Главы из романа 1

    • Предисловие 1

    • НИКОЛАЙ АРАПОВ. ХРОНИКА ЛИШНИХ ВРЕМЕН - Роман-путешествие 1

Cергей Cмирнов. Хроника лишних времен. Главы из романа

Предисловие

Поэт Николай Арапов прибыл в Харбин осенью 1927 года и жил уединенно, почти не заводя знакомств. Дважды он нанес визит нашей редакции и оставил полдюжины стихотворений. Все они были напечатаны в последнем номере за 28-й год.

В начале мая сего года Н.А.Арапов внезапно исчез из города, оставив съемную квартиру незапертой, а в ней - почти все вещи несобранными.

При полицейском осмотре комнаты на столе была обнаружена папка с рукописью, "завещанной" - как было написано на папке - нашей редакции.

За время, ушедшее на подготовку этой загадочной рукописи к изданию, тайна исчезновения его автора не была раскрыта. Возможно, ответ следует искать в самом "романе-путешествии" нашего соотечественника. Мы не считаем себя вправе выдвигать какие-либо версии: пусть читатель сам сделает выбор, принимать ли ему невероятный вояж автора как игру воспаленного воображения или же как честные мемуары…

Наш оставшийся долг - лишь предварить публикацию краткой энциклопедической справкой:

АРАПОВ Николай Аристархович (1891-?) - этнограф, поэт-акмеист. Изучал коренное население Индокитая и Полинезии (1915–1916). Автор поэтических книг "Ледяной матадор" (1913) и "Радуга жизни" (1917), не получивших большой известности. С 1920 г. - беженец. Проживал в Риме, затем, с 1927 г., в Харбине. С мая 1929 г. Объявлен пропавшим без вести.

Редактор литературного отдела С.А. Смирнов

Русский голос. 1929. № 9.

НИКОЛАЙ АРАПОВ. ХРОНИКА ЛИШНИХ ВРЕМЕН
Роман-путешествие

Памяти всех нас

Ночь Агасфера

Планета Земля - Харбин - апрель 1929 года от Рождества Христова

…лунным ликером залиты крыши Харбина, города-нигде, города моего последнего рандеву со смертью.

В такие ночи я научился, привык и полюбил гипнотизировать себя окном, воображая, будто сам, как и город-нигде, наполняюсь приятно удушливой неподвижностью полнолуния. Это не созерцание или буддийская нирвана, но лишь растворенное в лунном блеске предчувствие мига, когда душа вздрогнет - и я замечу, что опять помню все.

Агасфер! Я знаю твою тайну, неседеющий старик. Вечность дороги - не наказание. Наказание - эта неподвижность памяти. Но ведь и ты - человек. И я не поверю никому из тех прохожих, кто, раз видев тебя, скажет потом: "С той самой поры, с той минуты, с того мимолетного проклятия он так и не стал труждающимся и обремененным". Я не поверю, пусть даже это неверие зачтется мне грехом. Твой круг тоже должен быть разорван в конце концов. Иначе ковчег отплывет пустым.

Итак, с улыбкой недоверия к чернилам, к перу, к бумаге, к своему одиночеству… я повинуюсь и начинаю путешествие, но - не с прекрасной детской памяти о потерянном рае, а с первого дня-никогда.

Круговорот гуннов в природе

Планета Земля - Уссури - февраль 1920 года от Рождества Христова

Россия - в пропасти. С высоты ангельского полета - там, внизу, среди сугробов, наши серые, грязные ручейки бегства, им - раствориться в безднах желтых морей. Вагонные окна мутны и тревожны, как наша дремота, лица нездешние, одинаковые. Февраль, утро.

В остывающем, как труп, пульмане семьи офицеров жмутся прочь от окон.

Я, затесавшийся к ним штатской тенью, смотрю на все как бы со стороны, будто подглядываю в вагон, и только клубы редкого тепла вносят меня внутрь.

Позади - дымный шлейф никчемной судьбы, еще не опавшая на землю полоса копоти, тускло дотлевающие на лету хлопья пепла.

Впереди - угол падения душевной окалины, и более - ничего.

Позади - красные ночи, позади - судорожное спасение родителей, плач мамы, поезд в Рим, стучащий по рельсам прочь из России. Их сын на перроне: "Я вас нагоню, не тревожьтесь", и вслед за первой весточкой из Рима - расстрел брата, взятого в заложники под Звенигородом, кутерьма, штыки в лицо, пляшущие костры на улицах, булыжная эйфория каких-то неясных победителей и - АЗИЯ-Азия-азия, на которую не напасешься никакой этнографии, Азия бессмысленная, как и русский бунт.

Впереди перед глазами: очумелый, опухший саквояж генеральской дочки, а рядом она сама, примятый соболенок, глядит на меня и боится офицеров. Все перевернулось. Она чувствует и сторонится обреченных, ведь обреченные назойливы и несдержанны. Ее жалко, но не хочется сказать ей "мадемуазель", и это - усталость. И к генеральской дочке в придачу перед моими глазами от всей нашей русской цивилизации остается лишь пожилой, большой и громоздкий, но как-то целиком отсутствующий доктор права, от которого, то есть от права, остались только его, то есть доктора, пожухлые бакенбарды. Впереди…

Поезд тем безвременьем стоял на ледяных рельсах под станцией Спасское-Дальнее, и все мы в тонком, едва осознаваемом напряжении ожидали рывка, стараясь лишний раз не подниматься и не цедить кипяток.

Слухи беспроволочными сквозняками протягивались по вагонам: пути завалены… нет, пути очищены… красные впереди… нет, красные позади… Одно и то же, отскочив от крайних вагонов, живо отражалось обратно в середину и снова разлеталось по концам состава. Так заполнялись тишина и безвременье до самого веского знака бытия - выстрела.

И вдруг рывок без движения. Сквозь полупрозрачные подтеки оконной дремоты проявилась округлая гора, кишащая черными точками.

Занялась проливная стрельба… Вагон пхнуло вбок, крупно бабахнуло, окна захрустели.

В массе внешнего гула с необъяснимой отсрочкой образовался крик:

- Красные!

"Красные черные", - мелькнула банально-художественная мысль, и я полез со всеми вон из вагона со здравой идеей, что верней оставаться внутри.

В тамбуре, отбросив ненужную учтивость, я нагло ухватил за локоток генеральскую пташку, уже выпорхнувшую из купе.

- Мадемуазель, вернитесь на место, - сказал я ей почему-то по-французски, будучи уверен, что чужое наречие она в эту минуту поймет куда лучше, чем родное и потому заведомо паническое. - Уверяю вас, там намного безопасней.

Она оглянулась на меня истерически-сонно, и я с трудом пробил ей дорогу сквозь забившую проход в вагоне массу горячих шуб.

Той же, но менее успешной и менее вежливой агитацией занимался снаружи один из моих новых знакомцев, капитан Катуров.

Меня он выпустил из вагона с отчаянным хрипом:

- Помогайте, Николай!

Чем помочь?

- Господа! Господа! - махал он на сыпавшихся из вагонов курей. - Назад! Назад! Не дурите же, черт побери! Состав уже трогается… - И снова в лицо дохнуло горячим разрывом пара: - Сметут! Бойня! Как овец…

Мороз и солнце. Звонкая атмосфера смертельно бодрила, как блеск хирургических инструментов, била в глаза сине-белым сиянием, стрелами теней.

А солдатики рассыпались кругом стаей уток, растрепанных зарядом дроби, - и быстрого взгляда хватало, чтобы доподлинно уразуметь: дело табак! Пехотный полковник сверкал черной перчаткой, командовал.

Наконец сосредоточились на единственно здравой и вполне благородной цели: поезд разогнать, невзирая на ожидаемые впереди опасности, а полуроте охранения и господам офицерам остаться на заслон, чтобы поток гуннской конницы не успел перекрыть путь едва проснувшемуся паровозу.

Какой это был светлый, хрустальный день! Снег отливал радугой, бархатно искрился; невероятной, невозможной в такую гимназическую погоду казалась смерть. А пули, промахиваясь, свирепо жужжали.

Вагоны толкнулись туда-сюда и поволоклись по рельсам. Мимо моих глаз стало проплывать окошко с едва различимым бледным портретом генеральской дочки, и я невольно сделал роковой жест: помахал ей рукой…

Ее глаза сверкнули сквозь замутненное морозом стекло, она даже прильнула к нему, но кто-то - неужели отсутствующий доктор права! - оттянул ее в сторону, и не зря, ведь угол соседнего стекла уже был отмечен хищной звездочкой пули.

Все случилось скверно красиво: прощайте, мадемуазель, я остаюсь защищать вас!

Я увидел себя: вот я стою и поднимаю руку в изящном прощании… и вот я уже панически бегу за вагоном, цепляюсь за поручни, за подножку посиневшими, скрюченными пальцами, шапка кубарем. Это выходило еще сквернее. До того постыдно и скверно, что приступ животного страха не сдвинул меня с места, только выпал холодной испариной. Сердце забилось - "спасайся!" - и заглохло, даже внезапный огнь страшной мысли: "Как же я оставлю стариков одних!" - не ожег меня, не ожег. И я невольно пересчитал разноцветные вагончики, гуськом утекавшие вдаль.

Последнее искушение принес спокойный, внушавший уважение артиллерийский полковник Чагин. Решительно проходя мимо, он сказал:

- А вы что тут?.. Бегите, еще успеете.

Ножом резануло это вполне сочувственное и резонное "бегите", и я ответил механически:

- Я остаюсь с вами.

- Весьма любезно, - столь же механически отметил полковник, вдруг прервав свои шаги. - Тогда займитесь делом.

- У меня нет оружия, - угадал я причину своего столбняка.

- Попросите у мертвых, - сказал дело полковник, уже отходя. - Одолжат.

Зажмурив один глаз от слепившего сбоку солнца, я другим, как Кутузов, обозрел поле печальной брани. Это был не Аустерлиц. Враг по-варварски валил с горы густым числом, перепаханный снег чернел. Исход был предрешен, и наши, сделав свой последний выбор, умирали, как могли, бодро и благородно, без разброда и матерных криков.

Тогда-то, в ту минуту, в моем воображении вновь возник банальный художественный образ гуннов-скифов, да и Блок не оригинален… Но нет. Скифы не мы. Они! Они вновь пролились в мир водами потопа и смывают, сметают нас по закону извечного круговорота порядка и хаоса в природе…

Между тем я все больше не удивлялся, что еще не застрелен, но глядел на мир покойницки безучастно. А поезд уходил, уходил, дымя молодцом, его сиюминутное спасение стало прекрасной, последней победой. И на прощание, издалека паровозик согрел нам души протяжным задорным гудком.

Мне взгрустнулось: я пропадал в этих чистых чужих снегах навсегда. Неслышный голос наставлял меня: раз так вышло, не стреляй ни в кого. Род твой изгнан, смыт потопом, брат убит - не мсти, иначе эта кипящая вода никогда не остынет и не спадет никогда. "Вы толстовец, что ли?" - в общем-то беззлобно заметил мне под вечер полковник Чагин, и тогда я засомневался, не гордыня ли все это, не могиканское ли чистоплюйство. А?

Философский пир во время чумы еще предстоял, а пока некий большевистский Кулибин соорудил на рельсах миниатюрный бронепоезд: дрезину, накрытую железным коробом с широкой прорезью, в которой рыскало жало пулемета. Этот смертоносный шарабан подкатился к станции и пробил наш тыл, втягивая за собой смерч вражеской кавалерии.

Наша тающая на морозе армия оказалась рассечена, и маленький - в полторы дюжины душ - отряд стал отступать к Маньчжурии. Нам удалось ускользнуть в тайгу. "Я знаю хорошую дорогу на Дунфанхун", - сказал солдат Щуплов в минуту первой передышки, а когда его убили, дорога в сказочную страну Дунфанхун стала манить живых, наши нервы не застыли в снегах…

- Что, Паганель, все путешествуете? - крикнул мне Чагин, едва мы укрылись в первом перелеске.

Он протягивал мне револьвер. Я стоял за деревом, он - открыто. Жесткое лицо воина. Рубленое, без всяких округлостей. Бесстрашно-грустные глаза.

- Хотя бы для виду стрельните… Вон туда, авось достанет. - Он снова сумел обойтись без презрительной насмешки.

И отвернулся.

Сказано точно: я и правда способен стрельнуть только для виду, для общей картины нашей боевой силы.

Неподвижными харбинскими ночами я порой оборачиваюсь и замечаю в глубинах уссурийского леса некоего хлипенького интеллигентика - надо было стрелять куда положено и тогда уж погибать вместе со всеми в снегу. Ни к чему было домогаться нездешней праведности, ставить в снег лестницу и лезть в одиночку на небо.

И вижу капитана Катурова, который первым из нашего отрезанного отряда, с облегчением раскинув руки, упал лицом к небу на склоне горы.

Следующий день промелькнул в сверкающей тишине редкого прямого леса. Только на закате, когда снег в тенях густо засинел, раздался один выстрел: взяв у Щуплова винтовку, полковник Чагин застрелил кабана.

Потом в малиновом круге огня временно уцелевшие блаженно улыбались и щурились и в своем отчаянном положении успели по-дачному мирно обсудить все животрепещущие темы: планы барона Унгерна, китайские папиросы, судьбы России. Помню, у того затерянного камелька мне очень приглянулась шекспировская философия молоденького подпоручика Радзевича, застреленного двумя днями позже.

- Без сомнения, все предопределено, господа, - с неоспоримой наивностью уверял он, - все события истории. Предопределено и то, что вы, или я, или кто-то иной в каком-то историческом событии… очутится, так сказать. Я, к примеру, так разумею свободу воли: для любого события, как для театральной пьесы, предопределен список ролей, характеров, конкретных действий и поступков героев. Необходимость, господа, просто выталкивает нас на сцену, а свобода, извините, только в нашей расторопности выбрать себе роль получше… поблагородней, если угодно, и довести ее до конца, при этом не сразившись перед зрителем.

Помню чью-то усмешку из подогретого сумрака:

- А зритель-то кто?

Радзевич с виноватой улыбкой развел руками:

- Ну, это банально, господа. Первый зритель - Сам Господь Бог.

- Так сдается, что Он и есть постановщик, и, значит, ваша свобода воли того…

- …Я так чувствую, - просто пожал плечами Радзевич.

- А если все роли уже разобраны? - появилось еще одно заинтересованное лицо, уж не помню чье, не разглядел толком.

- Зачем же так буквально? - вздохнул Радзевич и выдохнул облако. - Это же не Малый театр, в самом деле…

Я завидую Радзевичу: он не успел разочароваться в своей простой и ясной логике, она помогла ему сыграть выбранную роль честно - и до конца.

- Тут-то и разгадка, - трескуче выговорил полковник Чагин. - Представьте себе на нашем месте большевиков, пролетариев. Что б они тут делали? Жрали бы да отстреливались. И все. Может, еще про баб в переменке вспоминали. А у нас Малые театры в мозгах. Потому и бьют.

Полминуты ушло на паузу, огонь приплясывал, взмывали оранжевые нитки искр.

- В сущности, мы всегда очень плохо думали о своем народе, - глухо добавил Радзевич. - Все действительно вполне логично.

Я ожидал после его реплики всплеска неуместных гневных "благородств", но, слава богу, ошибся. Обошлось, треск костра заполнил новую паузу, и только Щуплов, осторожно оглядевшись, палкой поворошил головни, лица заблестели, кто-то сплюнул в сторону, кто-то бросил из-под низких бровей на Радзевича угольки воспаленного взгляда. Чагин вовсе ни словом, ни жестом, ни вздохом не ответил - на удивление тихо обошлось.

Еще один день мы старательно тянули дорожку следов по снежному глобусу в сторону запада - эдакую кривоватую широту. Путь стал трудней. Версту, вероятно, двадцатую в тот день мы уже из последних сил волочили на какую-то неясно очерченную гору и с той горы увидели внизу небольшое селение.

Издали оно показалось совсем негостеприимным, покинутым - без окон и дымов. Мы перевели дух, попереглядывались и стряхнули с усов и воротников густой иней.

- Спущусь, взгляну, - бесстрашно и беспечно сказал Радзевич и окинул взглядом склон, выбирая, где лучше спускаться.

- Вашбродь, - хмуро подал голос солдат Щуплов, - вам-то не стоит. Не с руки. - И, повернувшись к полковнику, окутался клубом пара. - Ваше высокоблагородие, дозвольте мне. Я места здешние знаю.

- Иди, Щуплов, - кивнул полковник. - Не стучись сразу, погляди.

- Известное дело, ваше высокоблагородие… - Щуплов как будто растерялся на мгновение и, улыбнувшись вверх, в небо, закончил: - Не поминайте лихом, коли уж…

- С богом! - твердо сказал полковник.

Щуплов повернулся, перекрестился и пошел.

Он двинулся не сразу вниз, а долгой петлей скрытно обходил жилье и появился на противоположном краю котловины.

- Охотник! - одобрительно буркнул Чагин.

Щуплов спустился и снова пропал из, виду.

Минуло еще четверть часа в стеклянной тишине, прежде чем мы снова увидели с нашего высока маленького Щуплова: он прытко убегал от домов к прозрачному и тонкому леску, не к нам - никуда. Он перемахнул через изгородь и стал размашисто, прыгуче одолевать глубокую вечернеголубую поляну - и вдруг на миг оцепенел. Воздушный снаряд выстрела наконец долетел до нас, раздвоился эхом. Солдат Щуплов упал назад, навзничь, выдержав удар пули в спину. Потом мы увидели несколько фигур - черных и серых, - которые двинулись неторопливо от домов к тому месту, где остался Щуплов. Впереди всех - совсем черный, высокий. Он шел широченным, петровским шагом, за ним еще трое в шинелях… немногим погодя из домов появилось еще полдюжины в овчинных полушубках, эти следом не пошли.

Четверка мерно приближалась к бесформенному пятну в снегу, которое только что было живым солдатом Щупловым.

- От суки! - Один из наших рядовых хряскнул затвором, вскинул винтовку к плечу.

- Ат-ставить, Городулин! - шепотом гаркнул Чагин и тут же уперся взглядом в Радзевича. - Подпоручик, в Харбине поставьте свечку за упокой рядового. Хоть имя помните?

- Василий как будто… - не выдыхая, проговорил Радзевич.

- Теперь уж точно не "как будто", - кивнул Чагин. - Вас подменил на том свете… И от нас отвел. Пока что. Отходим живо!

- Господин полковник! Аристарх Иванович, справимся же! - покрывшись краской, взмолился Радзевич.

А я только сейчас узнал, что полковник - тезка моего отца.

- Красиво умирать надо было раньше, подпоручик, - беззлобно отрезал полковник. - На глазах у дам. А теперь всем - "дорога на Дунфанхун". Вам приказ ясен?

- Так точно, господин полковник, - отступил, поник, остыл и побледнел подпоручик Радзевич, еще мгновение назад розовощекий и энергичный.

Храбрость теперь и правда получалась какой-то холостой…

- Навзничь, - тихо сказал полковник уже на ходу. - Значит, наповал. Дай-то Бог.

Он перекрестился и вслух, громче помолился "за веру и Отечество живот свой положившего" раба Божьего Василия.

Тот день обошелся всего одним смертельным выстрелом, а все остальные выстрелы, что полагались по пьесе подпоручика Радзевича, вместились в следующее утро.

Я уверен, что нас нагнал не какой-нибудь случайный партизанский отряд красных - то было вполне осознанное, может быть, отборное чекистское формирование. Распутав следы Щуплова, изучив наши, оно ушло вдогон довольно малым числом, рассчитывая на внезапность засады и не зная только об одном - о невероятной, нечеловеческой меткости полковника Чагина.

Дальше