- Бог простит, Николай Аристархович, - выдыхал он, - и прошу вас, оставьте меня на месте, не трогайте. Я всю жизнь не мог терпеть ям и чтобы лицо закрывало.
- Обещаю, господин полковник, - твердо пообещал я.
- А теперь прощайте, Коля… - и вправду отпустил он меня.
- Прощайте, Аристарх Иванович, - смирился и я.
- Идите куда шли.
Я достиг указанной им ели, скрылся, как мог, за стволом.
- И еще прошу вас, - донесся уже из непостижимого далека голос Чагина, - не смущайте меня, не подглядывайте.
- Не буду! - крикнул я через прощание, с этого света.
За елкой мне вспомнилось, как играл в прятки с отцом… вот он ищет… уже рядом… сейчас найдет… Теперь подступали слезы, а вовсе не радостный страх, какой только и мог быть в ту счастливую пору.
Я прижался лбом к шершавой коре, стиснул зубы. По-новогоднему, по-рождественски пахло хвоей.
И вдруг я услышал шепот Чагина, который никак не должен был слышать. Казалось, он подошел и шепчет рядом.
- Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…
Раздался звонкий щелчок. Фыркнули кони. В чистейшем и звонком воздухе казалось, что все рядом - и Чагин, и кони…
Вечность проходила стремительно.
- …Отврати лице Твое от грех моих… - ровно правил он пятидесятый псалом.
Щелкнуло опять - у меня в ушах зазвенело.
Я до боли втиснулся лбом в колкую еловую кору, не вытерпел, запечатал уши ладонями.
Все равно все было слышно, как на последнем суде:
- …сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…
Ударило гулко, как с небосвода - и свет померк. Словно в комнате, обильно освещенной лампами, лопнула вдруг, погасла одна - темней не стало, но поблекло, на все упал сероватый оттенок.
Я невольно подождал нового щелчка. Потом сказал себе, как мог, громко:
- Пора!
Я вышел. Чагин неподвижно сидел в сугробе, чуть склонив голову вбок, одна рука лежала на колене, другая упала в снег.
- Аристарх Иванович! - шепотом позвал я его и заплакал.
А потом, набравшись сил и воли, подошел, вложил ему в руку, как древнему воину, оружие и посидел рядом, обняв за плечи. Так протекли в моей жизни минуты высшей дружбы. Может быть, лучшие минуты.
Полковник Чагин был основательным человеком, аккуратистом, даже выстрелил так искусно, что не замарал кровью чистого снега. Только багровое пятно с серым пороховым ободком запечатлелось у него на виске, и темная кровь немного выступила из ноздрей и сразу застыла. Я завидовал ему: цельный человек, каких немного на свете и становится на этом свете все меньше.
Я помолился об упокоении его души, а покинул по языческому обычаю - не оглядываясь.
Иногда ко мне возвращается убеждение, что Чагин просто не захотел становиться обузой, заметив, что рана отнимает силы… Через десять верст никакого большака не нашлось. Однако я, порядочный трус по натуре, еще полтора десятка верст промахал безо всякого опасения, что кончу свои дни на морозе, среди волков и красных. Даже провалившись под лед и начав безоговорочно коченеть, я, как ни странно, все еще грезил, что до большака рукой подать… Вот сила убеждения полковника Чагина.
С ледяной купелью в моей памяти сразу соединяются наш последний полковой камелек и предопределенность подпоручика Радзевича. Ведь зачем-то я слез с коня, без всякого ясного намерения пешком спустился с горки и, о чем-то постороннем думая, потоптался то там, то здесь… пока наконец не хрустнуло под ногами, нежно хрустнуло, как вафелька на зубах, и я провалился в ворох раскаленных углей. Всей своей силой напружинившись, мускулы выбросили мое тело наверх.
Под снежным ковриком и ледяной корочкой был скрыт неглубокий, по пояс, незамерзающий бочажок, естественная родниковая запруда.
Одежда стала чугунной в одно мгновение. "Спички!" - лихорадочно вспомнил я, но спички побывали ниже ватерлинии. Я стучал зубами, а кони, раздувая пар, изумленно косились на меня с горки. "Вы сглазили дорогу, полковник! - со злостью подумал я тогда. - Пропадут ваши червонцы. Пропадет ваша Екатерина Глебовна, все пропадем".
Оставались две возможные скоротечные развязки: либо незамедлительно найти жилье, либо незамедлительно замерзнуть насмерть. Вторая казалась верней. Отчаяние? Не помню. Страх? Помню слабо. Память щадит. Мне теперь чудится, что я замерзал в разливавшемся кругом благодушии. Кони первым делом шарахнулись от меня.
Вскоре озноб перешел в жар, крупная дрожь - в какой-то крапивный зуд, и я в самом деле принялся замерзать насмерть, неторопливо прощаясь со своими стариками. В снегу было теплее, и я зарывался поглубже в угли…
Вдруг что-то живое подышало мне в лицо, я мысленно отогнал коня в сторону. Вспомнилось, как Чагин отгонял всех живых подальше от своей смерти. Потом я сумел-таки приподнять веки и спокойно подумал, замерз ли достаточно, чтобы не почувствовать боли, когда начнут рвать на куски. Надо мной грузно висела волчья морда.
- Подыхаешь, однако, - сказала морда, скалясь.
И меня потянуло, повлекло куда-то. Со снежным хрустом и с собачьим лаем куда-то меня повезла судьба.
Потом я парил в густом, удушливом облаке, нестерпимая ломота пронизывала мои члены, крепко пахло салом, водкой, что-то булькало, лилось как будто в меня…
- Подохнешь, однако, - предсказали мне на неизвестном наречии.
Веки мои разлиплись, я увидел бронзовый шар с веселыми щелками глаз.
- Тащить заарин надо. Большой заарин. Подохнешь, не довезу.
Я потянулся, потянулся с того света наружу. Все наличные деньги собрались в моем воображении, как в копилке, и я, натужившись, стал их делить: те, которые поглубже, - те полковника, те, что в портмоне - а портмоне в пиджаке, - те мои.
- Там… в пиджаке… возьми, - немо выговорил я. - Все бери.
Одежда на мне зашевелилась.
Меня долго заворачивали, свет пропал - значит, закутали и голову. "Вот и труп готов", - подумал я и ощутил движение своего тела, чего труп обыкновенно ощущать не должен.
С несильным рывком меня потянуло ногами вперед. То вверх - на гору, то вниз - с горы. Потом свет открылся, и снова в лицо мне ткнулся собачий нос, тепленько пошарил по щеке.
Донесся разговор на приятно непонятном, совсем чужом языке, приятно бередило слух одно слово: "Эрлик… Эрлик…"
В другие времена, уже совсем живой, я узнал, что заарин - это шаман у бурятов, а Эрликом величают бурятского божка смерти.
Опять дохнуло теплом, тихонечко зазвенело, будто посыпались куда-то все мои денежки, но звон все тек и тек ручейком, у меня не могло быть так много денег…
Бум, бум! - забухал бубен, и шаман тягуче завел свою древнюю песнь-поток. Бум, бум!
Я начинал проваливаться. Нет, так за свои деньги я не договаривался ни оживать, ни умирать! Тени закувыркались передо мной, понеслись мимо детской каруселью блестящие погремушки, бубны, колотушки, кони-всадники, все мохнатые, гунны, гунны… Шаман проносился кругом-мимо, дробился, множился, имя ему было орда…
"Господи Иисусе Христе…" - пытался выговорить я, губы ломало…
…и ясно накатило воспоминание-видение: как прогрессивным выпускником-восьмиклассником торжественно отрекался от веры "во все", важно и нарочито снимал нательный крестик за компанию с дружками-соцьялистами, как дохнуло в те минуты на меня отовсюду холодком бескрайнего и пустого простора… снегами, я теперь полагаю… и я подумал тогда, дурак дураком - вот она! свобода! Потом уж, только от страха перед экзаменами, надевал крестик вновь, потом уж и окстился вроде… да вот вылезло воспоминание вместо всякого простора и не давало прохода ни туда, ни оттуда.
"…Помилуй мя…"
"…Грешного", - застревало совсем, точно прищемленное дверью.
Не успевал я, не управлялся с этими все множившимися гуннами в тысячах, тьмах и тьмах меховых хищных шапок.
"Стой!" - молча крикнул я. И башка шамана замерла напротив.
Шаманские глазки-воронки приблизились, накрыли меня беззвездным куполом чужого, черного неба.
Слыхал я, будто побывавшие на том свете и отпущенные на время в живые свояси, рассказывают о долгом черном коридоре, горном железнодорожном тоннеле, в который душу начинает тащить без паровоза, пара и дыма… и будто вдали просвет, высверленный в пустоте - той пустоте, что уплотняется кругом в каменный уголь небытия.
Нет, по-иному было со мной. Все было наоборот. Не было тоннеля, не было движения вперед, давило назад и вниз спиной.
Чудилось-чуялось мне, будто я уже не согреваюсь вовсе, а уже совсем заледенел, до полного бесчувствия, и утопленным мертвым грузом погружаюсь все глубже в промерзающее прямо перед моими глазами круглое озеро, над коим нет сверху и небес, - до самой ледяной глади.
Ледовая масса давила на меня сверху прозрачно-черным, слепым кристаллом, граненой крышкой ледяного гроба…
Я знал, что все еще чем-то жив, потому что весь хотел кричать.
И я увидел в зените звезду - яркую и колкую.
Ее свет ударил острием только в один мой - левый глаз.
Боль была мгновенной и адской - и эта боль была вся моя жизнь.
И я увидел себя со стороны. Так бывает, говорят, сразу по смерти.
Мое тело лежало на бескрайней и гладкой белой поверхности, и над ним стоял великан, словно отлитый из стали и отшлифованный до блеска. Луч света, пронзивший мне острием глаз, был ослепительно-ярким, раскаленным мечом в руках великана.
"Валхалла! - вдруг подумалось мне. - Пустая Валхалла…"
И крышка ледяного озера-гроба раскололась и разлетелась во все стороны бескрайнего пустого мироздания.
И казалось теперь по-новому - будто я не лежу навзничь на дне, а, напротив, падаю-лечу ничком, лицом вперед. С огромной высоты пустого мироздания на далекую холодную звезду, уже не угрожающую мне выколоть глаза остриями лучей.
И я падал-летел к той звезде.
Сквозь Валхаллу. Вне времен и нигде
И видел я только одну звезду в пустоте.
И когда приблизился к ней, то развернулась звезда передо мной огромной кристальной линзой.
И увидел я сквозь линзу круглую планету, на которой не было ни океанов, ни материков. А была она вся покрыта кристаллами прекрасного холодного города.
И не было у той планеты никакого светила, а светилась она сама, изнутри холодным хрустальным светом прозрачных зданий.
И видел я только одно темное место на планете. Оно было прямо передо мною и подо мной, на моем пути. Оно было проталиной-водоворотом, из которого поднималась навстречу темная магма и разливалась вокруг.
И я проник сквозь огромную линзу, как проникает поток солнечного света сквозь увеличительное стекло, собираясь в единый луч, в единый фокус. Все мое тело, все мое существо сфокусировалось в луч-поток ясного, пронзительного взора на ледяную планету, с которой случилась беда.
Я видел эту беду воочию. Город, покрывавший ледяными узорами планету, стремительно испарялся от напора темной магмы, вырвавшейся на поверхность планеты и разливавшейся во все стороны.
И я летел лучом своего взора прямо в воронку, прямо в кратер…
И увидел я увеличительным взором, что темная магма, разливающаяся из недр планеты и поглощающая ледяные кристаллы огромного города, стынет и распадается на отдельные молекулы и атомы, на коней и меховые шапки. И магма эта была не что иное, как безудержная орда гуннов, гуннов, гуннов, гонимых из недр наверх неведомой подъемной силой…
И вдруг услышал я голос за мной и на миг весь сфокусировался, превратился в знание, что это голос того, кто стоял надо мной там, в пустой Валхалле, кто собрал меня потоком во вселенскую линзу и направил на планету, прямо в воронку извергавшегося гуннского хаоса.
И я услышал слова на неведомом, но ясном языке, которые мне надлежало понять сразу, но познать многим позже:
- Свободный входит в исток. Свободный входит в предел времени.
И в тот же миг я вонзился в воронку…
Исход - в Бытие
Планета Земля. Рим, 1919- Харбин, 1929 от Рождества Христова
…Ангелы "на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою…"
Бред величия, он и есть!
Я не разбился.
Ледяной шквал сбил меня с ног.
Я вскочил. И был наг.
Ледяной шквал страха охватил меня. Вот он - ад! Сфера!
Я стоял на арене Колизея, и до меня доносился шум города, которого не могло быть в пятом веке до нашей эры… Не далеко, а совсем вблизи, за стеной, послышался не треск цикады, а гусиный крик автомобильного клаксона.
Первое, что я сделал спустя полторы тысячи лет, - разрыдался. По-детски отчаянно и сопливо.
Потом, выглянув из стен древнего Колизея и убедившись, что меня отпустили, я завопил:
- Aiutatemi! Помогите!
Меня подобрали полицейские.
В участке я объяснил синьорам, что прибыл поездом в Рим, к родителям, и решил немного погулять по Вечному городу, прежде чем пугать стариков непомерной радостью (сын! живой! из России!). И вот злая шутка рока: нападение совершенно беспощадных грабителей.
Меня внимательно выслушали, деликатно отводя носы. Не внял я Демарату - не боролся с гуннской вонью его способом. И вот - незадача… Синьоры трижды спрашивали у меня адрес родителей и трижды записывали его… но подобрали мне полный комплект списанной форменной одежды без знаков отличия.
Синьоры римляне, я так многим обязан вам!
Я несколько раз приглядывался к календарю и видел одну и ту же дату, свидетельствовавшую о чуде - о том, что, судя по всему, я очутился в Риме мгновением позже того, как бесследно исчез из своей маньчжурской шубы. Бурятский шаман, вероятно, еще стоял, таращась на мой пустой гардероб, когда я уже трясся по Риму в полицейском тарантасе…
- Вот и Коленька приехал, - только и сказала мама.
Больше нельзя было плакать… Нельзя было плакать, как там, на пустой арене Колизея.
- А скажи-ка ты мне, Николя, - со своей лучшей, стоической улыбкой сказал сильно постаревший отец, - на каком таком лихаче ты сюда поспел? С Амура-то… Или я ошибаюсь насчет Амура?.. Ну да ладно, - вздохнул он, по-своему поняв мой ошалелый взгляд. - Сначала покормить бы тебя с дороги.
И вот - маленькая комнатка где-то в Риме, куда меньше той, патрицианской… но в ней - все родные, и год - свой, чего еще желать?
Но, увы, уже через час меня потянуло обратно - к Колизею. И какая же нестерпимая досада охватила меня. Четыреста пятьдесят второй год все-таки впился мне в сердце. Агасфер! Я знаю твою боль, неседеющий старик!
- Брось кукситься. - Отец хлопал меня по лопаткам. - Подумаешь, раздели… Не дома же, в России.
Но что я мог с собой поделать! Ниса, твои кости давно истлели… но сейчас, именно в эти минуты ты думаешь, что я просто сбежал и бросил тебя погребать мертвого стратега. И вы, господин префект, мир вашему праху, что вы теперь думаете?.. Вот поистине Агасферово проклятье!
Я вздохнул. Как видно, очень тяжело.
- Что? Стрелять там пришлось в своих, в русских? - Отец сел рядышком.
- Так… в небо, - отмахнулся я. - Бог миловал.
- Тогда я отказываюсь понимать, - рассердился отец.
"Я - дома", - приказал я себе.
- Папа… скажи мне, неужто так сильно от меня разит?
Отец взглянул из-под бровей и чуть-чуть подобрел.
- Чувствительно, надо признать… Ну, еще пару раз вымоешься… Тут и попариться-то по-человечески негде.
- Чем разит?
- Чем? Да вроде как загнанным мерином, Николя. Потому-то и про лихача спрашивал.
- Я и есть загнанный мерин, - развел я руками…
На другой день, вскоре пополудни я остановился против Колизея и простоял с четверть часа, страшась подходить…
За сутки, растянувшиеся на полтора тысячелетия, щель стала шире, гораздо шире, и я с ужасом заглянул в эту маленькую пропасть…
В сумерках я вернулся со спичками - и чиркнул.
Шкатулка блеснула в глубине россыпью звездочек! Она как будто сама заползла глубже, подальше от чужих глаз… или кто-то позаботился о ней? Префект оказался честным человеком, настоящим гражданином настоящего, ушедшего Рима… и, что удивительней всего, - тайным оптимистом.
Минули еще сутки, микроскопические в сравнении с пятнадцатью веками, но для меня несравненно более долгие, чем целое тысячелетие.
Я придумал использовать каминную кочергу в качестве сначала кирки, а потом рычага и еще четверть часа мучился самым тяжким за все тысячелетие приступом бессилия.
Наконец в бездне хрустнуло, шкатулка выскочила из пятого века - и золотые монеты чеканки Феодосия, базилевса Восточной Римской империи, раскатились по Риму века двадцатого.
Я собрал их все и пошел прочь, прихватив с собой и покореженную серебряную шкатулку, которая и в таком состоянии могла в наши дни составить - вот каламбур! - целое состояние.
По дороге домой я думал о своих стариках и просил у них прощения. "Нет, я еще не дома, я - там. И Колизей волочится за мной, как ядро, прикованное цепью к ноге каторжника… Но подождите немного - неделю, месяц, никак не тысячелетие… Это должно кончиться, отпустить".
И через неделю, убедившись, что гуннский дух окончательно отбит и римские бездомные собаки не шарахаются от меня, поджав хвосты, я дал объявление в вечерней газете:
Для г-жи Т-ской Екатерины Глебовны имеются важные сведения из России.
Она может осведомиться в любой из грядущих четвергов с шести до девяти пополудни по адресу…
Ждать пришлось еще неделю.
Однажды в четверг, когда сердце, по обыкновению, уже начинало выпрыгивать из груди, а именно за пару минут до пяти пополудни, под нашими окнами возникло и замерло, продолжая как-то неуловимо скользить сквозь пространство, длинное черное авто.
С шоферского места вышел человек под идеальным белым кругом фуражки и, механически обойдя эту огромную черную пулю, открыл заднюю дверцу.
Красивая женщина, еще не дожившая до бальзаковского возраста, вся в темном, возникла вовне… и, подняв взгляд, чуть рассеянно посмотрела на наши окна.
Я затаил дух и подумал: "Ныне отпущаеши…"
И с величайшим напряжением улыбнулся маме.
- Мама, ты помнишь, я говорил о возможном визите в четверг? Гость, как видно, пожаловал… Только не хлопочи. Чашки кофе довольно.
Колокольчик в прихожей брякнул, и я, сдерживая себя, неторопливо двинулся к двери.
- Вы господин Арапов?
- К вашим услугам. - Я поклонился.
Озноб пересилило жаром.
За ней стоял, направляя в меня вольфрамовый взгляд, высокий и молодой человек в белой шоферской фуражке.
- Марко, подожди внизу, - сказала она по-итальянски, не глядя на него.
И грациозно вступила в прихожую.
На столе, рядом с моей чашкой и неподалеку от сахарницы, лежал пакет, очень похожий на тот, что передал мне в руки полковник Чагин.
Она пристально посмотрела на пакет. Тонкие черты лица, серые глаза - и немного эмигрантской бледности… Только губы чуть-чуть, по-южному, пухлы и ласковый пушок над верхней губой. Остальное же - грациозный холод, изящество недоверия… Трудно было бы спрашивать ее о нужде и обстоятельствах… и эта черная сумочка, дочка роскошного черного авто, скользящего внизу сквозь пространство…
- Я вас внимательно слушаю, Николай Аристархович.