А баб не видели, годами. О них старались не травить душу. Слово это "баба" как-то отстранялось. Того, кто много о них трепал, быстро остужали. Там никто не называл их женщинами. А если и говорилось, всегда как бы пре-зираючи и в воспоминаниях-рассказах было одно: как там какую-то "Маньку" зажал, засадил ей, "втер". Иных воспоминаний будто не полагалось.
ЖЕНЩИНЫ… Глаз отдыхал, распускался на них, ловил их мягкие, не такие совсем, как у мужиков, движения, вбирал их ноги, платки, волосы, юбки, невыносимо обтягивающие их сладко круглые, выпирающие задницы, где с особой тоской примечались врезавшиеся в тело валики и резинки их штанов. Глядя на них и представляя все их запретное, почувствовал неукротимое поднимающее движение, сопряженное с томливой, ноющей безысходностью, сосущей сердце, вымогающей душу. Чтоб сбить это, я заторопился на станцию, - надо было еще купить билет, убедиться-узнать, когда поезд, хотя расписание знал из лагеря наизусть, а главное, отдохнуть от этой невыносимости, когда жало мошонку, давило внизу живота, будто по нужде, а вовсе не потому…
В вонючем, махорочном помещении станции, с грязноглянцевыми изрезанными лавками было полутемно, и враз захотелось на волю, но я нашел глазами расписание и часы (до поезда получалось недолго), занял очередь в кассу. Встал за широкозадой невысокой бабой, в красном с горошками платье, жакетке-плюшевке и в желтеньком платочке на белесого цвета выбивающихся из-под платка волосах. Волосы были сдвинуты в косую челку а сзади торчали прямыми подрезанными концами. Баба! Женщина! Впервые за столько лет я стоял рядом с женщиной, и опять прихватило, затомило низ живота - обалдел от запаха этой молодки, пахло женской пряностью, подмышечным потом, цветочным каким-то одеколоном и чем-то еще неотразимым, домашним, чем не пахнет и не может пахнуть от людей из зоны. Такого не нюхал, не ощущал не помню с каких пор, да ведь и до лагеря женщины у меня не было. Баба же, косясь, поджимала и так неширокие губы, и в них, особенно в нижней, более красивой, но поджимающей верхнюю, обозначалось презрение: "Молодой, а насиделся, видать, вдосталь, жулик, поди, карманник". Женщины делят, кажется, всех воров на два сорта - карманник, от которого деньги надо прятать подальше, под подол, за резинку чулка или в бюстгальтер, и насильник, которых оценивают соответственно, а боятся, кажется, меньше. Меня она в насильники явно не зачисляла.
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками - потому что в одной были деньги, в другой чемодан - разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался, ощущая в голове и во всем теле словно бы туманный, счастливый и как бы малиновый стон-звон. Розовое мглистое сладостное качание, как утро в дремоте, то усиливающейся, то стихающей, пока ты совсем не проснулся. Женщина передвинулась и на мгновение всколыхнула мое счастье. Я опять вынырнул в полутьме вонючего станционного зала. Но тотчас она снова надавила на меня своей могучей сатиновой округлостью, и я снова погрузился в нарастающий голубой туман, пронизанный будто счастливыми лучами ломящей, колючей сладости.
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. - стучало в груди, отдавалось в ушах.
Дождь не разогнал перрон, и бабу "мою" я увидел на скамейке у жалкого подобия какой-то станционной клумбы, похожей на кучу истоптанной грязи, обложенной когда-то белеными кирпичами. Баба сидела с невзрачным парнем - мужичонком ли? - в серо-синей кепке и таком же костю-мишке. У ног их стоял бидон с молоком, чемодан. Теперь только по округленному в самую меру животу женщины я понял, что она беременна. И что это за рок (пишу, уже размышляя): самых красивых, мучительных женщин встречал я там, где и знакомиться с ними не было никакой возможности, - на вокзалах, в аэропортах, эскалаторах метро, и всегда был при них настороженный, злой, как пес, мужик-муж, или женщина такая была беременной, а значит, безнадега, точка. Я по-новому оценил теперь ее сердитый косящий глаз и ее от меня чужое отстранение. Теперь ее пухлые ноги в резиновых ботиках-сапожках с раструбом были раздвинуты и, было видно, переходили в еще более полные ляжки, где виднелись края врезавшихся голубых штанов. Кажется, она нарочно задалась целью меня мучить, потому что я просто впился глазами в это ее запретное, опять ощущая, как заныло, задергалось, заломило ТАМ… Но в это время ударил станционный колокол, послышался поезд, и мне осталось видеть, как баба грузновато поднялась, мужик взял бидон, чемодан, и они смешались с загустелой толпой, повалившей к поезду.
Я влез в вагон из последних (бабу эту все-таки искал, не нашел, понял, что она, видимо, была красивая). Но столь же красивой показалась мне и ладная накрашенная проводница с плутоватыми обещающими глазами, и еще какая-то девка, и еще… Ко всем к ним тянуло, только уже по-иному..
А в зоне баб не было. Я не видел их ровно десять лет. Май сорок шестого… - май пятьдесят шестого… Статья пятьдесят восьмая, десять и пятьдесят восьмая, одиннадцать. Отбыл от звонка до звонка. Меня не освободили ни "ворошиловская", ни "хрущевская" амнистии.
Глава II. ДОМОЙ
Поезд уже шел. И мест в нем нигде не было. Все межполочное пространство уставлено чемоданами. На них, горбясь, мужики, бабы, девчонки. И показалось, опять я где-то на пересылке - тот же запах, теснота, койки-вагонки. Голову опять обнесло, сел на чьи-то дернувшиеся из-под меня ноги. "Чего? Кто? Сдурел?" - негодующий бабий голос, бабья нога в шерстяном чулке дернула в бок. Удержался. Смотрел по верхам. И - повезло! Заметил одну свободную третью (багажную) полку. Не раздумывая полез. Да, здесь было как в том моем первом лагере в Усть-Ижме, туда попал я сразу на общие - лесоповал, сперва рубщиком сучьев, потом вальщиком. Там и едва не сдох в первую зиму, а к весне доходил до цинги, потерял верхние зубы, но цинга и спасла, списали в зону как доходягу. А многие и остались там, в лесу, их после освидетельствования даже и не закапывали, клали просто в снег, снегом заваливали, иногда на том месте кучу сучьев. Сучья весной сжигали. На Ижме проводил сорок шестой, седьмой и восьмой. В сорок девятом половину зэков из нашего и других здешних лагерей дернули куда-то за Урал. Говорили - "под крышу", на подземные стройки, говорили, приказ самого усатого батьки или БЕРИИ. Берия даже приезжал, месяц лагерь трясли, чистили, красили, а он прошел, низенький, кругом в охране, толстый еврей в пенсне, а говорил с густым кавказским акцентом. После его приезда и сняли всю верхушку лагеря, и я со второй половиной заключенных оказался на строительстве в совсем непонятном месте, в степи. Строили там какой-то секретный город, и опять три года, и снова в этот последний лагерь на лесоповал, в ту же зэковскую, рыдальческую и без стонов даже печаль. Здесь все одним дерьмом мазаны, на слезу еще и пинка дадут: не трави душу, падла! В первом лагере я не знал этого закона и плакал во сне, просыпался от тычка с рычанием: "Ну ты, сосун, закройся! Спать не даешь! Счас сахару дам!" И в рожу комок изморози. На потолке, на окнах ее густо было. Надышали. Намерзло.
Отрезвление такое действовало лучше уговоров и жалости, у волков по-волчьи. А я часто думал: какие здесь люди и люди ли? А может, правда, волки, клопы? На Усть-Ижме были не одни "политики", много и воров. Воры держали в лагере "масть". Везде, во всем! Считалось, они надежнее "политиков", и сами воры это везде подчеркивали, конечно, "для понта". Воры были на должностях: в столовой, в хлеборезке, в зэковской администрации, сплошь воры старшие по баракам, нарядчики и на теплых местах. Таких, как я, "малолеток", да еще "политиков", сплошь "протыкали", заставляли "играть в девку". Слабых ломали начисто. Сильных, кто умел за себя постоять, когда как. Меня спасла барачная моя юность, привычка не уступать никому, кулак был крепкий, но и меня бы сломали на Ижме, не брякни я как-то, что, мол, художник, и меня взял под свою опеку главвор - здоровенный мужик с лицом белым и круглым, как луна, и похожим на эту луну в полнолуние, с виду совсем не страшный, улыбчивый. Вора в нем выдавал только говор шепелявый, блатной, да еще, пожалуй, взгляд, иногда туманно рассеянный, в себя уходящий. У главвора и клички не было. Звали по имени-отчеству Денис Петрович или по фамилии - Конюков. Сидел уже третью пятерку, конца срока не ждал. Но главвор был единственный, кто не менял "прописки". Других зэков год-два - и перегоняли в иные лагеря. Главвора не трогали, пришел он сюда с Магадана, а то, говорили, и вообще из тех мест, откуда не возвращаются. Шел слух, на севере есть подземные зоны и лагеря, где и охрана живет как зэки, а зэков, тех и на поверхность не выводят, так "крытые" и маются, пока не дойдут и сдохнут. Главвор это все, кажется, знал, был в таком авторитете - и надзиратели обходили, а слово его было закон не только в нашем лагере.
Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.
- Канай сюда, ты, худоз-ник! - главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят - инвалидом сделают, захотят и "замочат". И с улыбкой, но другой - улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора "Витюха" - правая его рука, а иначе еще "Кырмыр". Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут - кого..
- Худозник ты зна-сит? - переспросил Конюков, - А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел - сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?
- Бумаги нет… Карандашей, - помнится, промямлил я.
- Бумаги? Вся дела? - осклабился он щербатой лаской. - Ну, это тебе ссяс будет. Кыр! Сказы там: бумагу стоб ххаросую и это, чернило… Нет… Карандасы стоб. Краски там… Понял? А ты смотри… Стоб баба была вво! На больсой. Толстую рисуй! Тоссие на х… не нузны. Канай до весера - весером показес.
Кричали строиться.
А вечером два зэка принесли из КВЧ лист рисовальной хорошей бумаги и карандаши, простой и черный. Главвор на своей отдельной койке в углу пил чифирь, поглядывал с улыбкой, грозил пальцем. Выхода у меня не было, и решил, после ужина нарисую, как смогу. Художником я себя обозвал, конечно, сдуру - какой художник? - всего полтора года ходил в студию во Дворец пионеров, рисовал, конечно, и сам, сколько помню себя, да ведь ему-то надо необычное, и женщин в детстве я рисовал тайком. Отец не одобрял, а когда находил, молча рвал мои рисунки. Кого я нарисую? Венеру, что ли? Так она не толстая. Помню, в кружке листал какой-то альбом, и там были сплошь толстые розовые женщины-купчихи. Какой художник - забыл. И как рисовать по памяти? Ничего путного не будет. Весь день и за ужином ломал голову. И вот укрепил лист на боку тумбочки, наклонил ее к подоконнику, задумался. Прикидывал контур будущей женщины. Рука тряслась. И вдруг вспомнил! В улице нашей жила несколько похожая на Венеру - но чудовищной полноты женщина. Она к тому же еще и ходила беременная, круглая из-за своего живота, с развратно отставленным крутым в ягодицах задом. Все платья ей были тесны, юбки она носила тоже коротенькие, открывающие полные, отличной стати ноги, над коленями будто перетянутые розовыми резинками. Помнил, как мечталось увидеть ее голую! Хоть бы как-нибудь подсмотреть… А случай всегда идет к жаждущему, пришел он и ко мне, когда в пеклый, жарым-жара, июньский день я плелся улицей мимо усадьбы Хозиновых (такая была у них фамилия) и по мальчишеской привычке везде совать нос заглянул в щель высокого неплотного забора. Что увидел, опешило. За изгородью была картошка, и эта самая Хозинова окучивала ее в одних рейтузах - так называли тогда женские панталоны. Застиранные до блеклой голубизны штаны были на ее огромном заду неудержимо-тянуще-прекрасны, так обтягивали-облегали ее бедра, врезались валиком над припухлой мякотью колен. Вот откуда у нее полоски! Она была босая, на голове белый платок и в перетянувшем нежную спину белом лифчике, который на моих глазах, когда она наклонилась с тяпкой, вдруг лопнул на ней, или отскочила пуговица, раскрылся, и огромная грудь с розовым толстым соском выползла из-под него, повисла, как чудовищный молочно-белый плод. Я видел все это, видел даже сейчас, вспоминая, как баба, досадливо оглядываясь, заталкивала свои словно бы резиновые груди в чашки бюстгальтера, пыталась его застегнуть, соединить, а груди не слушались ее, вылезали обратно. Умаянная, должно быть, борьбой с ними, жарой отвесного солнца, она вдруг еще раз оглянулась и, потянув панталоны с крутого огромного зада, открыв его, весь невероятно белый, круглый, ослепительный, присела прямо в картошку, в недоокученную борозду и посидела так недолго, а казалось, вечность, потом медленно встала, медленно подтянула штаны, прежде зачем-то глянув в них, бросила тяпку и, выпятив живот, перекатывая огромные булки ягодиц, пошла из огорода. Потрясенный, с пересохшим ртом, я глядел на эти ее полушария под рейтузами, на то, как они содрогаются в такт и не в такт ее шагам, на простую белую косынку-платок, повязанную низко на лоб, и будто на самые глаза. Может быть, с того случая и на всю жизнь я влюбился в полных, пышных, круглобедрых женщин, и они мучили меня в отроческих снах и наяву и только в лагере снились-вспоминались не часто.
"Нарисую ему эту бабу!" - подумал и потому, что самому вроде хотелось нарисовать. Как видел, так и нарисую, в штанах и с расстегнутым лифчиком.
Рисовать поначалу было трудно, безотрадно: лезли смотреть, кто-то уже гыкал, ржал, кто-то спрашивал. Я заорал, что так не могу, мешают, и главвор, все чаевничавший на своей койке, рявкнул: "Не месать ему! Ссяс по крыше дам! А ты рисуй! На больсой делай. Пайку двойную полусис.."
И на одеяло мне действительно принесли-сунули двойную хлебную пайку. И может, потому и закончил я рисунок в аккурат до отбоя. Даже не знаю, как мне это удалось. Я рисовал стремительно, тушевал тени, легко находил все изгибы ее тела, когда она досадливо подхватывала выползающую грудь, нашел все, вплоть до мягких складок у оборок резинок ее штанов, - все нашел и все успел к отбою. Может, это и было вдохновение, подтвержденное двумя кусками хлеба на койке-вагонке?
- Нну… Показывай! - главвор манил меня пальцем, улыбался, полулежа на койке. - Пасмотрим, сто ты за ху-дозник!
Я подал лист.
- Ты сто-о? Я зе тебе голую велел! Го-лую! - начал было он со своим прищепетом и тут же осекся. - Стой!.. Стой! А сто? А? Мозет… Слусай суда… Слусай! Так дазе, позалуй, лутсе. Тось-но! Лутсе в станах! А титька-то как вылезла! Мля… Тосьно! Лутсе так! Смотрится. Я этих бабьих станов узе век не нюхал! Ах ты ссука, мля! Вот угодил! На такую дросить хосется! Ну, верно, худозник ты! Слусай сюда… А ты картоську мою, ну, партрет, сто ли, тоже смозес? Стоб в письме на волю послать? Мля будес? Тогда завтра, мля, рисуй! За зону не пойдес. Отмазем. Я сделаю, здесь останесся. А за эту бабу на тебе ессе двойную. Двойняк! Сало вот, бери. Бери-бери. Такую бабу на стену весай! Картоську мою похозе сделаес - тебя здесь пальсиком никто не тронет. Поняли, бля?! Худозник он. А литузы-то! Ли-тузы! А зо-па! Все в поряде! В правиле! Удру-зыл!
Из-за этой "бабы" я и остался сначала без вывода в производственную зону, на лесоповал, остался не битый, не "проткнутый", потом даже был поселен в отдельной "кабине" с еще одним старым совсем художником Самуилом Яковлевичем. О том особый сказ. Строгая и страшная защита главвора распространилась на меня словно бы на весь срок и даже на все мои пересылки-лагеря, почта у зэков работает лучше государственной. Зато карточки и баб приходилось рисовать без счета - был сыт и, можно сказать, почти "в законе". Никто не трогал меня - редкая в лагерях удача, народ потому что дурной, грозный, жученый и отвести душу на слабаках, малолетках, доходягах было всласть. Один Кырмыр только косил на меня зеленым волчьим глазом, но и я потихоньку свирепел, набирался той лагерной отваги, какой и не может быть у свободных и которая копится в тебе и всегда может взорваться - а тогда: "Держите меня!!" В зоне, хочешь не хочешь, научишься совать в морду, дать пинка, извернуться как бес, отмахнуться-доказать, что не лох, умение приходит само собой, как въедается по-тихой блатной жаргон, способ хлестнуть острым словом, держать "масть", пригрозить взглядом.