Тогда Мендл с тяжким вздохом снова опустил Менухима на пол. Он отодвинул засов и подошел к входной двери ждать прихода учеников. Вслед за ним подполз Менухим и уселся на пороге. Часы на башне пробили семь раз, четыре раза глухо и три раза звонко. И тут Менухим воскликнул:
- Мама, мама!
И когда Мендл повернулся к нему, то увидел, что малыш вытянул шею, словно вдыхая продолжавший звучать перезвон колоколов.
"За что я так наказан?" - подумал Мендл.
Он покопался в памяти, отыскивая какой-нибудь грех, и не нашел ни одного тяжкого.
Пришли ученики. Он возвратился с ними в дом и, пока прохаживался туда и сюда по комнате, наставляя одного, ударяя по пальцам другого и легонько толкая в бок третьего, все думал и думал: "Где же я согрешил? В чем мой грех?"
А Двойра тем временем пошла к извозчику Самешкину, чтобы спросить, не подвезет ли он ее в ближайшее время бесплатно до Клучиска.
- Да, подвезу, - отвечал Самешкин.
Он сидел на светлой скамье у печки и даже не пошевелился. Ноги у него были в серо-желтых мешках, обвязанных бечевками, и от него несло самогоном. Двойра нюхала пары, как нюхают врага. Это был опасный запах крестьян, предвестник непонятных страстей и спутник погромных настроений.
- Да, - повторил Самешкин, - вот только б дороги были получше!
- Ты же меня уже однажды подвозил осенью, тогда дороги были еще хуже.
- Я что-то не помню, ты ошибаешься, был, кажется, сухой летний день.
- Да нет, - возразила Двойра, - было это осенью, шел дождь, а я ехала к ребе.
- Видишь, - проговорил Самешкин, и обе его ноги в мешках-бахилах начали легонько покачиваться, так как скамья была высоковата, а Самешкин низковат ростом, - видишь, тогда ты ехала к ребе, было это перед вашими большими праздниками, тогда-то я и взял тебя с собой. А теперь ты едешь не к ребе!
- Я еду по одному важному делу, - сказала Двойра, - Иона со Шемарьей никогда не должны быть солдатами!
- Я тоже был солдатом, - возразил Самешкин, - семь лет, из них два года просидел в тюрьме за воровство. И украл-то мелочь!
Он довел Двойру до отчаяния. Его рассказы лишь доказывали ей, насколько он ей чужд, ей и ее сыновьям, которые не должны были воровать и сидеть в тюрьме. Ну, надо действовать быстро, решила она.
- Сколько я должна буду тебе заплатить?
- Ничего! Я не требую денег, да и ехать я не собираюсь! Сивая лошадь старая, а пегая потеряла сразу две подковы. Да к тому же если она протрусит без роздыху всего две версты, то потом жрет овес целый день. Я не хочу ее больше держать, хочу продать ее. Да и вообще, какая жизнь у извозчика!
- Иона сам сводит к кузнецу пегую лошадь, - настойчиво продолжала Двойра, - и сам заплатит за подковы.
- Ну разве что! - ответил Самешкин. - Коли уж Иона сам поведет подковывать, то ему тогда придется еще и колесо отдать подбить.
- Хорошо, - пообещала Двойра.
- Ну, так мы тогда поедем на следующей неделе!
Итак, она поехала в Клучиск к внушающему опасения Каптураку. Собственно, куда охотней она пошла бы к ребе, ибо одно-единственное слово из его святых тонких уст стоило, конечно, больше, чем протекция Каптурака. Но между Пасхой и Пятидесятницей ребе не принимал, разве что в неотложных случаях, когда дело шло о жизни и смерти. Она разыскала Каптурака в кабаке, где он сидел в окружении крестьян и евреев в углу, у окна, и писал. Его шапка лежала исподом вверх на столе, рядом с бумагами, как протянутая рука, и в ней уже собралось немало серебряных монет, притягивающих к себе взгляды всех столпившихся подле писаря. Каптурак время от времени поглядывал на шапку, хотя знал, что никто бы не посмел взять оттуда хотя бы копейку. Он писал прошения, любовные письма и почтовые переводы для неграмотных (а кроме того, он мог дергать зубы и подстригать волосы).
- Мне надо обсудить с тобой одно важное дело, - сказала Двойра через головы стоящих возле писаря.
Каптурак одним движением отодвинул от себя все бумаги, заказчики расступились, он взял шапку, высыпал деньги в ладонь, затем переправил их в носовой платок и завязал его, после чего предложил Двойре сесть.
Она посмотрела в его жесткие маленькие глаза, похожие на светлые прочные роговые пуговицы.
- Моих сыновей забирают в армию! - сказала она.
- Ты бедная, - проговорил Каптурак глухим поющим голосом, словно читая по картам. - Ты не смогла скопить денег, и ни один человек не сможет тебе помочь.
- Почему это, я накопила.
- Сколько?
- Двадцать четыре рубля и семьдесят копеек. Из них один рубль я уже израсходовала, чтобы увидеть тебя.
- То есть всего двадцать три рубля!
- Двадцать три рубля и семьдесят копеек! - поправила Двойра.
Каптурак поднял правую руку, раздвинул указательный и средний пальцы и спросил:
- И двое сыновей?
- Двое, - прошептала Двойра.
- Это когда за одного-то надо давать двадцать пять!
- И мне?
- И тебе!
Они торговались с полчаса. В результате Каптурак согласился на двадцать три за одного. "Хотя бы один!" - подумала Двойра.
Но на обратном пути, пока она тряслась на телеге Самешкина, перетряхивавшей у нее все внутренности и бедную голову, положение показалось ей еще более плачевным, чем прежде. Как ей теперь разделить двух сыновей? Иона или Шемарья? - спрашивала она себя без устали. Лучше один, чем оба, говорил ей рассудок и сетовало ее сердце.
Когда она приехала домой и начала рассказывать сыновьям о решении Каптурака, Иона, старший, прервал ее словами:
- Я с удовольствием пойду в солдаты!
Двойра, дочь Мирьям, Шемарья и Мендл Зингер застыли в молчании. Наконец, поскольку Иона больше ничего не говорил, Шемарья сказал:
- Вот это брат! Хороший ты брат, Иона!
- Да нет, - возразил Иона, - я просто хочу в солдаты.
- Может, через полгода ты освободишься, - утешил отец.
- Нет, я вовсе не хочу освобождаться! Я останусь в солдатах!
Все забормотали ночную молитву. Молча разделись. Потом Мирьям в рубашке на цыпочках кокетливо подошла к лампе и задула ее. Они легли спать.
На следующее утро Иона исчез. Они искали его до полудня. Только поздно вечером его увидела Мирьям. Он скакал верхом на сивой лошади, на нем была коричневая куртка, на голове - солдатская шапка.
- Ты уже солдат? - крикнула Мирьям.
- Еще нет, - ответил Иона и остановил лошадь. - Передай привет отцу с матерью. Я у Самешкина, на время, пока не пойду служить. Скажи, что мне у вас стало трудно, но что я вас всех очень люблю!
Вслед за этими словами он взмахнул ивовым прутом, дернул узду и поскакал дальше.
С этого времени он стал конюхом у извозчика Самешкина. Он чистил скребницей лошадей, сивую и пегую, спал у них в конюшне, с наслаждением втягивал широко раздутыми ноздрями едкий запах лошадиной мочи и кислого пота. Он задавал лошадям овес, поил их из ведер водой, чинил путы, подрезал хвосты, прилаживал на хомуте новые колокольчики, заполнял корыта, заменял прелое сено на обеих подводах сухим, пил с Самешкиным самогонку, бывал пьян и спал с работницами.
Дома его оплакивали как потерянного человека, но не забывали о нем. Настало лето, жаркое и сухое. Облитые золотом вечера поздно опускались над землей. Перед домом Самешкина сидел Иона и играл на гармонике. Он был вдрызг пьян и не узнавал собственного отца, неуверенным шагом иногда проскальзывавшего мимо него, - тень, опасающуюся самой себя, отца, не устававшего удивляться, что этот вот сын произошел от его чресл.
V
Двадцатого августа у Мендла Зингера появился посыльный Каптурака, чтобы забрать с собой Шемарью. В эти дни все ожидали посыльного. А когда он объявился перед ними собственной персоной, всех их это неприятно удивило и испугало. Был это обычный мужчина обычного роста и обычного вида, в синей солдатской фуражке и с самокруткой во рту. Предложение сесть и выпить чаю он отклонил.
- Я лучше подожду на улице возле дома, - проговорил он так, что сразу стало ясно: он привык ждать на улице возле дома. Но как раз это решение посыльного еще больше разволновало семью Мендла Зингера. Под окном то и дело, словно часовой, появлялся солдат в синей фуражке, и все торопливей становились их движения. Они собирали вещи Шемарьи: костюм, молитвенный пояс, съестное на дорогу, хлебный нож. Мирьям несла все новые и новые вещи. Менухим, уже достававший головой до стола, тупо, с любопытством вытягивал шею и беспрерывно лепетал единственное слово, которое знал: "Мама". Мендл Зингер стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Двойра беззвучно плакала, слезы одна за другой текли у нее из глаз к искаженным болью губам. Когда собрали узел Шемарьи, то всем он показался слишком хилым, и они беспомощно оглядывали комнату, чтобы отыскать еще что-нибудь. До этого мгновения никто из них не проронил ни слова. Теперь, когда на столе лежали рядом белый узел и палка, Мендл Зингер повернулся от окна и сказал сыну:
- Не забудь побыстрее, как только сможешь, написать нам о себе.
Двойра всхлипнула, раскинула руки и обняла сына. Они прильнули друг к другу. Наконец Шемарья с усилием высвободился, подошел к сестре и звонко чмокнул ее в обе щеки. Отец благословляюще простер над ним руки и торопливо забормотал что-то невразумительное. Потом Шемарья с ужасом в глазах приблизился к уставившемуся на него Менухиму. В первый раз предстояло обнять больного ребенка, и сделать это должен был Шемарья, словно ему надлежало поцеловать не брата, а некий символ, не дающий ответа. Всем хотелось напоследок что-то сказать. Но ни у кого не находилось слов. Все знали, что прощаются навек. В лучшем случае Шемарья мог оказаться живым и невредимым за границей. В худшем же случае его поймают на границе, потом казнят, а не то его просто застрелят на месте на пограничном посту. Что сказать друг другу, когда прощаешься на всю жизнь?
Шемарья вскинул узел на плечо и толкнул ногой дверь. Он ни разу не оглянулся. В то мгновение, когда он переступал порог, он попытался забыть дом и всех домочадцев. За спиной у него еще раз прозвучал громкий крик Двойры. Дверь снова захлопнулась. Шемарья подошел к провожатому с ощущением, что мать упала в обморок.
- Лошади ждут нас сразу за рыночной площадью, - сказал человек в синей фуражке.
Когда они проходили мимо дома Самешкина, Шемарья остановился. Он окинул взглядом небольшой сад, потом глянул в открытую дверь пустой конюшни. Брата нигде не было видно. Грустные мысли оставил после себя потерянный брат, добровольно пожертвовавший собой, как все еще продолжал считать Шемарья. "Он нахал, но благородный и смелый человек", - подумал он и размеренно зашагал сбоку от посыльного.
Как и было сказано, сразу за рыночной площадью они увидели лошадей. До границы им пришлось добираться не меньше трех дней, ибо они избегали железной дороги. В пути выяснилось, что провожатый Шемарьи хорошо знает эти места. Он давал понять это без всяких вопросов со стороны Шемарьи. Он указывал на виднеющиеся вдали церкви и называл деревни, где те стояли. Он называл хутора, и поместья, и имена их владельцев. Он часто сворачивал с большака и быстро оказывался на нужных проселках. Чудилось, будто он хотел напоследок бегло показать Шемарье родину, перед тем как молодой человек покинет ее в поисках нового отечества. Он бросал в сердце Шемарьи семена тоски по родине на всю последующую жизнь.
За час до полуночи они подъехали к пограничному шинку. Ночь была тихая. Шинок стоял на отшибе, одинокий дом в ночной тиши, немой, мрачный, с закрытыми ставнями, за которыми не угадывалось никаких признаков жизни. Его окружало неумолчное стрекотание миллионов цикад - шепчущий хор ночи. Ни один другой голос не нарушал ее покоя. Окрестность была плоской, усыпанное звездами небо простирало над нею правильный темно-синий круг, который только на северо-востоке прерывался светлой полосой, как кольцо с вправленным в него камнем. Издали, с болот, с западной стороны, тянуло сыростью, веял вялый ветерок, доносивший сюда их запахи. "Чудная, по-настоящему летняя ночь!" - проговорил посыльный Каптурака. И в первый раз за всю дорогу заговорил о своем промысле:
- В такие ночи не всегда удается перебраться без трудностей. Для наших дел куда сподручней дождливая погода.
Он заронил в душу Шемарьи крупицу страха. Так как шинок, перед которым они стояли, был нем и заперт, в Шемарье не шевельнулось ни единой мысли о какой-то его роли, пока слова провожатого не напомнили ему об их намерении.
- Войдем! - проговорил он как человек, который больше не хочет оттягивать опасность. - Можешь не торопиться, нам еще придется довольно долго ждать!
Все же он подошел к окну и тихо постучал в деревянный ставень. Дверь открылась и пустила по ночной земле широкий поток желтого света. Они вошли. За стойкой, в круге света от висячей лампы, стоял шинкарь, приветствовавший их кивком головы; на полу сидели на корточках несколько мужчин и играли в кости. За столом сидел Каптурак с человеком в форме вахмистра. Никто не поднял на них глаз. Слышался стук бросаемых костей да тиканье настенных часов. Шемарья сел. Провожатый заказал выпить. Шемарья пропустил стопку водки, ему стало жарко, но от сердца у него отлегло. Как никогда, он чувствовал себя в безопасности; он знал, что переживает один из редких часов в жизни, когда судьба куется самим человеком не в меньшей мере, чем силами, кои даруют ему такую возможность.
Некоторое время спустя после того, как часы пробили полночь, прогремел выстрел, жесткий и сухой, с долго затухающим эхом. Каптурак с вахмистром поднялись. Это был условный знак, которым часовой давал знать, что офицер, обходивший ночью посты, ушел. Вахмистр исчез. Каптурак начал поторапливать с отходом. Все как-то вяло поднялись, вскинули на плечи узлы и рундуки, дверь растворилась, они по одному стали просачиваться в ночь и направились в сторону границы. Они было затянули песню, но кто-то цыкнул; это был голос Каптурака. Непонятно было, откуда он прозвучал: из передних рядов, из середины или сзади. И они молча зашагали сквозь плотное стрекотанье цикад, под темной синевой ночи. Через полчаса ходьбы голос Каптурака скомандовал: "Ложись!" Они плюхнулись на мокрую от росы землю, лежали не шевелясь, прижавшись громко стучавшими сердцами к мокрой земле - прощание сердца с родиной. Потом им приказали встать. Они подошли к неглубокому, широкому рву, слева от них мелькнул огонек, там был пограничный караульный пост. Они стали спускаться в ров. По долгу службы, не целясь, часовой выстрелил им вослед из винтовки.
- Мы на другой стороне! - прозвучал тот же голос.
В это мгновение небо на востоке высветилось. Все обернулись в сторону родины, где, казалось, еще лежала ночь, потом снова повернулись в сторону дня и чужбины.
Кто-то затянул песню, все поддержали, и так с песней они тронулись в путь. Не пел только Шемарья. Он думал о своем ближайшем будущем (было у него всего два рубля), о том, что дома наступило утро. Через два часа в доме встанет отец, забормочет молитву, откашляется, прополощет горло, подойдет к чаше, окунет в нее пальцы и начнет кропить водой. Мать станет раздувать самовар. Менухим что-то залепечет навстречу утру, Мирьям начнет вычесывать из своих черных волос застрявшие в них белые пушинки. Все это представилось глазам Шемарьи так отчетливо, как никогда не представлялось, когда он еще был дома, сам будучи частью родного утра. Он почти не слышал песни, только ноги его улавливали ритм и держали шаг.
Час спустя он увидел первый чужой город, голубой дымок из аккуратных труб, человека с желтой повязкой на рукаве, который встретил прибывших. Часы на башне пробили шесть раз.
Шесть раз пробили и настенные часы Зингера. Мендл встал, прополоскал горло, откашлялся, пробормотал молитву, Двойра уже стояла у очага и раздувала самовар, Менухим лепетал что-то непонятное в своем углу, Мирьям причесывалась перед ослепшим зеркалом. Потом Двойра прихлебывала горячий чай, все еще стоя у очага.
- Где-то сейчас Шемарья? - проговорила она вдруг, и все подумали о нем.
- Бог поможет ему! - сказал Мендл Зингер. Так начался день.
Так начинались и следующие дни, пустые, убогие дни. "Дом без детей, - подумала Двойра. - Всех я их родила, всех выкормила грудью, и ветер унес их в разные стороны". Она оглянулась на Мирьям, она редко видела дочь дома.
Один Менухим матери оставался. Он всегда тянул к ней руки, когда она проходила мимо его угла. А когда она его целовала, он искал ее грудь, словно грудной ребенок. С упреком думала она о благодати, которая не торопилась исполниться, и она сомневалась, что доживет до того дня, когда Менухим будет здоров.
Дом смолкал, как только умолкали голоса обучающихся мальчиков. Дом молчал и был мрачен. Снова пришла зима. Керосин экономили. Спать ложились рано. С благодарностью погружались они в благосклонную ночь. Время от времени приходили вести от Ионы. Он служил в Пскове, был в обычном своем добром здравии, с начальством ладил.
Так пробегали годы.
VI
Однажды в полдень бабьего лета в дом Мендла Зингера вошел чужеземец. Двери и окна были открыты настежь. Черные сытые мухи неподвижно сидели на залитых жарким солнцем стенах, монотонное пение учеников тихо струилось из открытых окон в белый от жары переулок. Заметив неожиданно возникшего на пороге дома незнакомца, они умолкли. Двойра поднялась со скамейки. С другой стороны переулка уже бежала Мирьям, крепко прижимая к себе слабое тельце Менухима. Мендл Зингер подошел к незнакомцу и внимательно оглядел его. Это был необыкновенный человек. На нем была огромная широкополая черная шляпа, светлые широкие штаны и крепкие желтые сапоги, поверх его ярко-зеленой рубашки развевался нестерпимо красный галстук. Не двигаясь с места, он произнес что-то на непонятном языке, наверное, поздоровался. Похоже было, что во рту он держал вишню. Из карманов пиджака торчали зеленые стебли травы. Гладкая, непомерно длинная верхняя губа медленно поднялась, будто занавесь, и открыла крепкие желтые зубы, похожие на лошадиные. Дети засмеялись, и Мендл Зингер тоже улыбнулся. Незнакомец вытащил сложенное вдоль письмо и прочитал адрес и фамилию Зингера на своем странном языке, отчего все снова засмеялись.
- Америка! - произнес наконец незнакомец и передал письмо Мендлу Зингеру. Догадка осенила Мендла, и радостью засветилось лицо его.
- Шемарья, - проговорил он. Он отослал своих учеников, махнув рукой, так прогоняют мух. Они выбежали из дома. Чужестранец сел. Двойра поставила на стол чай, конфеты и лимонад. Мендл вскрыл письмо. Двойра и Мирьям тоже присели. И Зингер стал читать:
"Дорогой наш отец, милая мама, дорогая Мирьям и добрый мой Менухим!