Via Baltica (сборник) - Юргис Кунчинас 12 стр.


Армии я не боялся – просто ее ненавидел. Мне за глаза хватило полковника Вольфа и его гвардейцев: Степашкина, Хрюшкина, Кацарупы и др. Но как увильнуть от проклятия ? Другие выкручиваются, достают белый билет, хотя здоровее меня. Ни денег, ни блата не было, а пацифизм приравнивался к измене. Даже сектантов, чья вера запрещала брать в руки оружие, безоговорочно призывали. При гарнизонах бытовали свинарники, всякие вспомогательные подразделения, где боец за два года в глаза не видел ружья. Геморрой? Хм, геморрой. Недуг, достойный академотпуска, тут не годился. Да и не стану я привлекать внимание комиссаров к своему драгоценному анусу. Не только потому, что слух о постыдной болезни сопроводил бы меня в самую отдаленную военную часть, в Манчжурию или на Кушку. Мантойфель мог бы что-нибудь выдумать, скажем, заворот кишок, но Мантойфель давно трудился в нью-йоркской клинике – так мне сказала Эльза, когда мы столкнулись на улице. А больше советчиков не было – оформив отпуск, я отошел от привычной среды, ни с кем не встречался, даже не заходил в читальню: зачем? Иногда возникала мысль: может, Люция с Антанасом могли бы помочь? Туберкулез – существенная преграда для тех, кто хочет меня забрить. Я пошел в темный дворик на улице Горького, долго и тщетно стучал в обитые дерматином двери. Под кленом развешивала нищенское белье кривая старушка, она мне хрипло прокашляла: пан Антоний и пани Люция уже давно куда-то уехали и Бог знает, когда вернутся.

Я стал посещать забегаловку при ресторане с неаппетитным названием "Пращуры", эта столовка была от меня в одной сигарете, и любителей пива туда пускали с восьми утра. Неподалеку маячил заброшенный храм, а в тылу у него – военкомат, где нары призывно скрипели по всем новобранцам Литвы. По утрам в "Пращуры" набивалась пестрая публика: действующий композитор Паулайтис, отставной актер и театральный критик Энрике Р., литераторы, запропавшие в творческих дебрях, художники-бедолаги и прочая городская богема. Все они слышали обо мне и моем несчастье – надвигающемся весеннем призыве. Через полчаса, после первых желанных кружек, я начинал выслушивать многочисленные советы: как увильнуть. Советы бывали довольно шумные, только жидкие, отдающие разливным и бутылочным пивом. Ногу совать под троллейбус я точно не собирался. Тем более – отрубать топором те самые пальцы, которыми надо нажимать на курок. Скосив глаза в сторону, я слушал, что болтает иная публика – мужики после армии, заслужившие в русской армии как минимум сержантские лычки. Они хвалили армию как школу мужества, рассказывали о сомнительных приключениях. Я заметил: это были экономисты и правоведы со старших курсов, будущие слуги народа. Такие подолгу тут не засиживались – их ожидала номенклатура, карьера, они спешили. Но и они эти при всем желании не могли помочь. Вернешься из армии другим человеком, старик! Еще бы… И я оставался с композиторами, актерами и литераторами – все они были разочарованы, их карьеры давно испортили женщины и водка. И это была какая-никакая, а школа жизни. Но мне-то, увы, требовались другие преподаватели и профессора. Правда, один всерьез предложил: пятьсот рублей – и получишь свой белый билет. Но откуда такие деньги?

Даты на ежедневных газетах безжалостно напоминали, что весенний призыв близится, как черная туча, – оставался кусочек ветреного апреля. И вот напечатан очередной приказ министра обороны СССР: одних уволить в запас, а других незамедлительно призвать на военную службу. Но та весна оказалась для меня счастливой – военные обо мне забыли! То ли и без меня новобранцев хватало, то ли решили, что академический отпуск еще не кончился? Не знаю. Каждый день я возвращался домой в страхе, что обнаружу повестку, но ее не было. Весенний призыв закончился. Меня не призвали. А до осени, мне казалось, была еще целая вечность! За лето придумаю что-нибудь. Может, вернутся Антанас с Люцией. Мало ли что случится за долгое лето с таким недотепой, как я.

Летом город совсем обезлюдел, ветер гонял по сухим мостовым блестки конфетных оберток, газированная вода в автоматах торжественно наполняла внутренности граненых стаканов, а затем доставалась жаждущим горожанам, пароходик по обмелевшей реке поднимался к зловонным пляжам, а я все ломал голову: чем ответить по осени советским милитаристам. Почему не желаю служить? Почему мне не сладок солдатский хлебушек, чем не подходит быт (бытие) лучезарных казарм ? Но вокруг бушевало лето, и я старался отгонять невеселые мысли. Как-то раз я подался из города и на попутных грузовиках доехал до нашего прежнего лагеря. То же озеро, то же пиво в парке, та же пыль, те же сплетни. Остов сгоревшего эллинга на берегу. Ни одного каноиста – в этом году гуси и гаги спокойно выведут и воспитают потомство. Клигис с новыми практикантками, новые школьники в новых отрядах. Но ни Люции, ни автобуса в парке под липами. Я искупался, переночевал в лагере, а утром отправился на курорт, где тем приснопамятным летом я застиг блондинку, оседлавшую славного подполковника. В этом году подобное вряд ли случится. На курорте у меня не было никаких дел, но рядом с газетным киоском я встретил однокурсника, начинающего стихотворца, рано вступившего в брак. Армия ему не грозила, жена не очень мешала, поэтому он с остервенением сочинял стихи. Он прямо расцвел при виде меня (видно, тоска заела) и, не слушая возражений, повез на деревню к теще. Думаю, не ошибусь: в тот пасмурный душный день ему нужен был собутыльник. И собеседник. С женой, специалисткой по литовской фонетике, он все давно уже выяснил, а доморощенным литераторам все объяснил. Я возник очень вовремя. За домом в саду мы расположились надолго. Жена мне хмуро кивнула, но чай, огурцы и сало нам принесла. Когда распечатали водку, она присела с нами, но в разговор не вступала. Мы обсудили настоящее время литовской лирики, тенденции и перспективы – все представлялось и серо, и плоско. Приятель показал мне свой новый цикл – бледные машинописные копии. Отчетливо ощущалось влияние трех китов литовской поэзии (это по меньшей мере), но стихи я сдержанно похвалил, и хозяин выставил вторую бутылку. Мы стали перемывать косточки всем знакомым и полузнакомым пиитам, упирая отнюдь не на творчество, а на их человеческое ничтожество, эгоизм, сервилизм, эпигонство, – словом, приятно и с пользой беседовали! Выпустить первую книгу в то время было примерно то же, что сейчас получить Национальную премию – кандидатов имелась уйма, их долго и скрупулезно просеивали. Отверженные ругались, впадали в депрессию, но через год снова несли на конкурс все тот же сборник, дополненный сочинениями, символизирующими благонадежность. Если опять не везло, искали контактов с функционерами, поскольку само издательство в этой игре не значило ничего. Мой собеседник тоже составил сборник, который обнаружился на нашем столе к половине второй бутылки. Из вежливости я его полистал – остобрыдли мне все стихи, да и проза тоже. Но вдруг зацепили строки о некой революции: слабые и не к месту. Ох, как же он взбеленился! Лучше бы мне прикусить язык. Поэт раскраснелся и начал кричать, что я ничего не соображаю: кто поумнее, поймет, о какой революции речь. Октябрьской – я ткнул пальцем в текст, и тут внезапно заговорила молчаливая женушка: "Да кто это смеет? Да я примитивный завистник, больше никто!" Я пожал плечами и замолчал. Мы пили дальше, но стало неловко, разговор совершенно не клеился. Слава богу, они очень скоро повздорили – то ли по поводу помидоров, то ли из-за испорченного насоса. Под конец благоверная плеснула поэту водкой в лицо – наверное, эта доза предназначалась мне, но так уж сложилось. Тот упал, стал визжать, как баба, и рыдать, что ослеп. Да, приятного мало. Пиршество псу под хвост. Наверное, стоило плюнуть на все и уйти, но я сидел как привязанный – сам себя уверял, что, оставшись одни, эти двое точно пришьют друг друга. Однако супруга одумалась – тут же кинулась стихотворцу на шею просить прощения, а тот уже улыбался, хотя и кисло. Ну вас, подумал я, лаетесь из-за насосов и помидоров, а меня между тем донимает вселенская боль. Но распрощались по-доброму. Парочка лицемерно приглашала остаться – сейчас на веранде постелим, выспишься за троих! – но я мотал головой. Все равно засунули мне в корзину недопитую бутылку, бутерброды и огурцы – прекрасные люди, только жаль, подпорченные искусством. А трофеями я поделился с германисткой Даниеле Старкуте, которую той же ночью встретил в гродненском поезде. Я ее плохо знал, но вспомнил, что, если вернусь в университет, нам учиться в одном потоке. Из любопытства, а может быть, просто спьяну я стал расспрашивать об ее академической группе, духовной ауре и моральном климате. Она только смеялась. Наверное, рада была встретить знакомого. Расхрабрившись, я стал выяснять ее отношение к жизни, искусству, внебрачным связям… За Валькининкай [30] я уже крепко обнимал ее мягкие плечи, а потом начались глухие леса, и в полупустом вагоне мы стали так яростно целоваться, что показалось полнейшим недоразумением: как это мы до того обходились холодным "здрасьте"? Однако зайти к ко мне Даниеле наотрез отказалась. Может, зря я брякнул, что мы потенциальные коллеги?

Кстати, так и случилось. Ничего лучше я придумать не смог. Дай, думаю, поучусь, вдруг выйдет что-нибудь путное. Ну конечно, снова придется штурмовать безымянную высоту под руководством Степашкина, но ведь не мне одному!

Увидав меня в аудитории, Даниеле покраснела и отвернулась. Прочие дамы отреагировали спокойно, во всяком случае, не враждебно. Все наслушались про меня небылиц: не остался в секрете и мой замечательный геморрой. Я и не думал ни с кем объясняться, а выставлять на общее обозрение свой здоровый зад было слишком дерзко и неэтично. Поэтому я общался только с Даниеле и двумя-тремя негордыми однокурсницами. В конце сентября Старкуте сама изъявила желание посетить мою скромную келью. Первым делом она отдраила почерневший пол, вымыла гору заскорузлой посуды, сварила молочную вермишель, а когда разомлевший хозяин шмякнул о стол поллитровкой, пила не морщась, но меру знала. Сняла со стены чужую гитару, стерла пыль, настроила и спела нам о черном вороне с белой ручкой в клюве. А потом, как будто так было условлено, спокойно осталась со мной. Самое странное, что она никуда не спешила наутро; правда, был выходной. Мы молча слонялись по городу – рубеж перейден, о чем говорить? В картинной галерее прослушали бесплатный органный концерт, я, кстати, на таком был впервые в жизни. В кафе при гостинице "Нарочь" вкусно поели и снова вернулись домой. А вечером в понедельник она попросту переселилась ко мне: принесла несколько платьев, утюг и книги. Совесть моя была совершенно спокойна: Люция – с Бладжюсом, а Эльзу в семейный невод уже заманил добропорядочный украинский Сенатор. С Даниеле было спокойно и безопасно. Она расстроилась, но не сказала ни слова, когда меня подстерег новый припадок вселенской боли – Weltschmerc а. По ночам я заглатывал кофе и писал стихотворные драмы, циклы баллад и даже венки сонетов. Эх, думал я, вот блесну неслыханной книгой, а тогда берите куда хотите – в армию, тюрьму или желтый дом! Я не ходил, конечно, ни на какие лекции. И пока никто по этому поводу не волновался. Было тихо-спокойно. Даниеле притащила откуда-то раздолбанную пишмашинку, я одним пальцем под копирку перепечатал свои шедевры – серьезный, достойный, ответственный труд! Я наивно считал: вот прочтут мою книгу, придут в восторг, похлопают по плечу, поздравят, а сам председатель Союза писателей без всяких просьб позвонит домой военкому республики, литовскому генералу – они ведь когда-то служили в одной дивизии, в 16-й, кажется, – и дружески скажет: "Пранас, привет. Это Эдик". Потолкуют о том, о сем. И тогда Эдик произнесет мое имя, фамилию, обозначит размеры таланта и скажет: "Как друга прошу тебя, Пранас. Оставь ты парня в покое. Он нужен всем здесь". Пранас для порядка поспорит, но Эдик будет настаивать: "Очень прошу тебя, Пранас". И Пранасу-комиссару деваться некуда, он обещает, дает честное слово, ведь Эдик не кто-нибудь, нет.

Так я грезил, строча на старенькой "Украине" свои нетленные вирши:

Подпирает контрфорс

Тучу в вышине белесой…

А в окне – Венерин торс

И жокей седоволосый.

Даниеле была очарована. Хозяин качал головой: каждый по-своему с ума сходит. Потом я узнал, что Эдик, перелистав мою рукопись, назвал ее шизофреническим бредом и даже не предложил обсудить на заседании секретариата, правления или что у них там. Но тогда я ничего такого не знал, перепечатал рукопись, назвал ее "Просека" и отнес консультанту, смешному гномику – он сам был поэтом, шахматистом и страстным любителем семечек. Ничего ужасающего он мне не сказал, подчеркнул неудачные рифмы, неверные ударения и обнадежил: все поправимо, не бери в голову. Его слова для меня прозвучали как небесная музыка – конечно же, все поправимо! Мое простодушие было бескрайне; когда появилась Даниеле с картошкой и кочаном капусты, я ей объявил о своем успехе, но она с деревенской настороженностью ответила точь-в-точь как моя тетка: дай-то Бог… С обсуждением не спешили – я знал, что ждать придется порядочно.

Признание запаздывало, но я не слишком переживал. Теперь я писал пьесу для студенческого "Подземного театра". Адские церберы – тут я имел в виду всех военных! – и духи, стремящиеся в вышину. Модерновые, ироничные, полные скепсиса Орфей с Эвридикой. В этой драме – тайком от всех – я говорил о Люции и о себе. Молодой, но уже дородный режиссер-постановщик читал новые сцены, очень хвалил и понукал меня: вперед, вперед, мы еще встряхнем этот сонный мир! Он тоже мыслил вселенскими категориями; правда, другие писали про остров Свободы и требовали свободы для негритянки Анджелы Дэвис. О Кубе один сочинил такое:

Идет Фидель. Шаги бородача

Не спят во мне, рыдая и рыча!

Как-то вечером, вернувшись из театра, я тихо сказал: "Даниеле, детка, ты ничему не верь. Я конченый тип. Сегодня разнесли мою "Просеку", ни щепочки не оставили. И пьеса обречена – проректору по учебной части хватило одного акта… Нет, акта в смысле театрального действия. Слушай, Даниеле, я больше учиться не буду. И никаких академических отпусков больше не будет. Но пока они там не спохватились, пока не взялись за меня опять, надо срочно добыть какую-нибудь болезнь, чтобы покончить с армией, понимаешь? Пусть даже очень тяжелую". Я говорил с нажимом, взволнованно, и со стороны мог выглядеть просто смешно. Но Даниеле доверчиво прижималась ко мне, целовала в глаза и шептала: "Какая еще болезнь, что ты придумал, я тебя никуда не пущу, мне больного не надо, слышишь?" Впечатлительная, но разумная девушка, старательная студентка, очень женственная, достойная всяческого доверия и любви. И одевалась скромно и даже по-деревенски простенько, но со вкусом. Все годилось: и грубое полотно, и войлок, и старенькая косынка. Она превосходно готовила голубцы, из родной Сувалкии [31] всегда возвращалась с горшочком меда, салом и лукошком яиц (наши куры несутся и осенью!). Но меня эти радости не утешали – время шло, и я понял: теперь не выкручусь. Меня попросту вычеркнули из списка студентов, и я автоматически оказался в списке призывников. Как-то ночью мне не спалось, я курил, и меня опять осенило: чахотка! Вот что меня навсегда избавит от комиссарских повесток! Почему бы и нет? От чахотки сегодня не умирает почти никто. Туберкулезники получают уйму разнообразных льгот, им даже квартиры дают. Найдя малюсенький очажок, военные доктора лопнут от злости, но тут же выпишут мне белый билет. Как же я раньше не сообразил! Я помчался в людскую на улице Горького, но не нашел ни Бладжюса, ни Люцию – уехали, повторила та же столетняя старушонка. Ничего! Найдем и других! Я морочил голову себе и Даниеле: как и где подхватить чахотку? Может, устроиться санитаром в больницу и ухаживать за умирающими… А если не заражусь? Бладжюс – тот знает, как меня заразить, но вот согласится ли? Вряд ли. Да его и нет, болтается где-то по деревням. Мелькнула даже совсем безумная мысль: взять и выпить мокруту больного! А что? Секундное отвращение – и вечная воля! Я был туп как сапог – собирался болеть чахоткой только до двадцати восьми, потом в армию уже не берут. Надо лишь дотянуть до этого возраста, а дальше – привет! Тогда я начну серьезно лечиться, и чахотки как не бывало! Люция к тому времени станет выдающимся фтизиатром, а про Бладжюса нечего и говорить. В кафе я поделился замыслом с двумя знакомыми чахоточными – Джонсом и Марком (так мы переврали их слишком литовские имена). Оба с иронией приняли мой гениальный план.

– Ну, классно придумал! – смеялся Марк. – Но у меня закрытая форма, прости. Я только стою на учете.

Оба трясли головами – Джонс черной, как антрацит, Марк русой, как липовый лист ранней осенью. Им хорошо: Джонсу ни разу не приходилось гадать, где лучше – в инженерных частях или в авиации, он был туберкулезник со стажем. Марк подхватил чахотку в сыром подвале, уже после армии. Подвал для меня не годился – чересчур долго.

Назад Дальше