Фонтанелла - Меир Шалев 11 стр.


Итак, есть слова, с которых начинается любовь и которые будут поддерживать ее всю последующую жизнь, то есть до смерти последнего из любящих [из несущих любовь] [из пораженных ею]. И Апупа, хотя он и не умел произносить такие слова, почувствовал их ушами в ее смехе, а потом затылком в ее дыхании, а потом своими длинными шагающими ногами и своими глубоко вдыхающими-выдыхающими легкими. Сердце его гнало кровь по просторам и глубинам его естества, любимая лежала на его спине, ее тело каждый день вновь заполняло те вмятины, которые оставило накануне, ее бедра согревали его.

Спустилась ночь. Ее голова клонилась к нему на шею, а когда упала совсем, она вздрогнула и проснулась.

- Положи, положи мне голову на плечо, мама. Положи и засни.

Он чувствовал, что его силы не кончатся вовек, что он может идти так всю жизнь, пересечь моря и горы, спуститься в Египет и подняться снова, убить льва и медведя, потому что это не просто рассказ, а, как всегда в Библии, поучение и притча. Ее дыхание отмеряло его шаги, его шаги отмеряли биения ее сердца. Вот так - спуститься в яму снежным днем, откатить камень от устья колодца, извлечь ладонями мед, и идти, и есть дорогою, пока лежит ее тяжесть на его спине, пока ее дыхание смягчает жесткое упрямство его затылка.

- Ты не хочешь отдохнуть, Давид?

- Я отдохну, когда ты скажешь мне: "Стой!"

Большая белая дыра в небе была уже не такой круглой, как накануне. Мириам, немного сонная, сказала:

- Посмотри на луну, Давид. Знаешь, как можно узнать, молодая она или старая?

- Нет.

- Если она похожа на букву "С", значит, она старая. А если с пририсованной палочкой она выглядит, как буква "Р", значит, растущая, молодая.

Он улыбнулся в темноте.

- Ты не спишь, Давид? Почему ты не отвечаешь?

- Конечно, я не сплю, мама, ведь ты у меня на спине и я иду.

Всю ночь они шли, и только когда восток начал розоветь и желтеть, а запад голубеть и серебриться, она сказала ему: "Стой!" - и он остановился, опустил ее на мягкий песок и укрыл легким одеялом из своей сумки. Он положил голову ей на колени, сказал: "Погладь меня, мама" - и уснул, а ее пальцы играли его волосами. Но спустя несколько часов или больше, когда она встрепенулась, солнце поднялось уже на треть неба, и, открыв глаза, она увидела, что ее муж стоит в нескольких шагах от нее и медленно перемещается по кругу, чтобы тело его все время оставалось между нею и солнцем и бросало на нее тень, пока она спит.

* * *

Если вам не по душе привкус ностальгии, который чувствуется в моих словах, вам нужно послушать нашего Жениха. У меня тоску пробуждают разве что босые ноги, да широкие открытые поля, да пара-другая личных воспоминаний, от которых никому ни холодно, ни жарко, зато наш Жених - этого хлебом не корми, дай повспоминать о "прежних днях", и повздыхать о том, "как здесь раньше бывало", и побубнить о "тех временах", когда никто бы здесь "и подумать не посмел о личной выгоде". Стоит и бубнит, а мы, уже ко всему этому привыкшие и все его уже наперед знающие, стоим и переглядываемся, улыбаемся и смеха ради поддакиваем, присоединяясь к его "тогда была взаимопомощь", и "тогда любовь была любовь, а не что-то там такое", и "тогда все друг друга знали в лицо и по имени", а потом злорадно напоминаем ему, что ведь на самом-то деле наш Апупа терпеть не мог всех деревенских, что построились у подножья нашего холма, и не только никогда им ничем не помогал, но и сам от них никогда не получал никакой "взаимопомощи", и если вообще думал о них, то разве лишь в самом презрительном плане, и хотя действительно знал их всех в лицо и по имени, но величал исключительно бранными кличками, вроде "козел", "поганец", "мошенник", "скотина", а под конец и вообще объединил их всех под кличкой "Шустеры" или "те, снизу", словно все они были члены одной семьи и все до единого - его враги, паразиты и конокрады.

Айелет смеется за моей спиной:

- Может, это от Апупы твоя мама и подхватила все те прозвища, которые давала "цацкам" твоего отца?

Рахель то и дело разъясняет Жениху, что скулить по "тем временам" нужно с разбором, потому что чаще всего эта ностальгия - просто-напросто тоска состарившегося человека по дням своей молодости. Жених не обижается, но и внимания не обращает, только снова принимается поносить всех и всё, что у нас "теперь": наших теперешних министров с парламентариями, теперешних завсегдатаев кафе и "распущенную молодежь" с ее "теперешним воспитанием", а главное - "все эти американские штучки". "И почему это, - в который уж раз возмущается он, - все эти "люксусы" из Америки чуть появятся, так сразу же попадают к нам в дом?" - имея в виду такие ужасные новшества, как нейлоновые чулки на ногах у Алоны или вечернее освещение сада, это совершенно очевидное и столь же наглое расточительство "драгоценного" - во всех отношениях - света.

Регулятор, позволяющий бесконечно дробно менять уровень освещения, вызывает его особенное негодование:

- Кому они нужны, эти диммеры?! Если люди зажигают свет, значит, они хотят, чтобы им было светло, а если они тушат свет, значит, они хотят, чтобы им было темно. И всё, и никаких фокусов!

Так он зудит и зудит, и под конец его гнев обращается даже против американских сигарет, которые, в сравнении с английскими "Плейерс" "тех времен", - просто "труха и полова", и тут уж обязательно поднимается кто-нибудь из наших, то ли Рахель, то ли Айелет, а то, бывает, и один из тех Йофов, о которых у нас говорят: "И этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал", и с невинным видом вопрошает: "Почему гав?" - или, того пуще, напоминает, что ведь и любимая машина нашего Жениха, его "додж-пауэр-вагон", тоже "родом из Америки". Тогда лицо нашего Арона сереет от гнева, и он начинает раздраженно пыхтеть:

- Мой "пауэр-вагон" всю Вторую мировую войну прошел. Вы еще увидите, он и тогда будет ездить, когда все эти ваши японские штучки-дрючки станут как груда металлолома…

Мы даем ему вволю побарахтаться и в этих воспоминаниях, пока он наконец не покидает автомобильную тему и не выходит по новой на широкий простор "тех времен", когда все умели себя вести, и все - опять - знали всех, и никто не уклонялся от своего долга, и никто не запирал двери. Тут, однако, улыбки гаснут, и Рахель замечает, что на его месте она не стала бы говорить о запертых дверях. Арон в ответ ворчит: "Ничего, ничего, придет время, вы еще все мне скажете спасибо…" - и ныряет в тот подземный город, который он всё копает и копает под нашим двором, и тогда мы все облегченно вздыхаем и переглядываемся со снисходительными улыбками.

Что до меня, то когда я думаю о "тех временах", мне прежде всего вспоминаются долгие, откровенные разговоры с отцом - разговоры, которых у моих детей с их отцом никогда не бывает. Мой Ури не спрашивает и не отвечает, а Айелет, хоть и выпытывает, да и сама рассказывает, и даже больше меня в ее возрасте, но эта ее открытость сродни, скорее, провокации, и рассказы ее больше продиктованы желанием меня подразнить, тогда как наша с отцом взаимная откровенность была порождена любовью и любопытством. И еще мне вспоминается ржавое мельтешенье хвоста рыжей славки, которую я сегодня уже не вижу, и дрозд, который будил меня от полуденной дремы, усердно колотя клювом по раковинам улиток на тротуаре, и те стаи скворцов, что застилали все небо мечущимися черными полотнищами. Все, все они канули в небытие, развеялись, как тот запах цветущих апельсинов, который когда-то повсюду сопровождал человека с начала любой дороги и до самого ее конца, а сегодня сохранился лишь в очень немногих местах - кое-где в долине Шарона, да вблизи аэропорта Бен-Гурион, и еще - напротив большой военной базы в Нахал-Сорек, словно специально для того, чтобы согреть солдатскую душу. И вот еще - в Иерихоне. Мы как-то поехали туда, Алона и я, вместе с несколькими ее "пашминами" и их мужьями, поесть в одном из тамошних ресторанов и отточить наше "шукран" на арабских официантах, и Алона сказала:

- Еда у них, конечно, та еще, но этот запах апельсинов… Ради него я бы хоть завтра пошла сюда на поселение.

И повернулась к своим "пашминам":

- Помните, я рассказывала вам об отце моего Михаэля, как он натирался апельсиновыми корками, чтобы…

- Кончай, Алона, - попросил я, - он уже умер, хватит сплетничать.

Я встал, гравий скрипнул под моими ногами, и пошел себе поиграть с маленькими Ури и Айелет в саду у небольшого фонтана.

Она исчезла, та былая, широкая скатерть душистых запахов. Так же, как вежливость и "взаимопомощь", и как знакомые лица и имена, и как те бутерброды, что Аня тогда готовила мне в школу - простые бутерброды, которые не напяливали на себя корону царственной полезности для организма и не извинялись за свое вегетерианство, но зато внутри были выстланы самой любовью, - я это чувствовал, стоя около нее. Легкими, точными, улыбчивыми руками она нарезала куски хлеба, капала на них оливковое масло, намазывала творог, покрывала тонкими чешуйками чеснока и прикрывала сверху листочками петрушки, призванной, как она говорила, "отбить запах". Увы, морковка, которой неустанно кормилась моя мать, обостряла у нее, видимо, не только зрение, но также нюх и подозрительность, потому что она неизменно допытывалась, что означает странный запах из моего рта, а я, обманывая ее, говорил, что в роще за Народным домом растет дикий чеснок и я натираю им ее бутерброды. Это наполняло ее счастьем, и она рассказывала своим гостям:

- Мой сын Михаэль уже собирает себе травы в полях.

Нет, я не страдаю ностальгией. Я уже писал, что наш нынешний маленький городок нравится мне больше, чем прежняя деревня. Но когда я думаю о "тех временах", мне вспоминается, что наша деревня имела тогда четко очерченные границы и от них отовсюду отходили стиснутые с обочин травою узкие тропы - потому что в те дни все и всюду ходили пешком, - и вот эти воспоминания вызывают у меня настоящую тоску, потому что у меня есть слабость к пешеходным тропам. Грунтовая тропа всегда отвечает тебе толчком, мягким и упругим, как тело Алоны, когда она была молодой, а мощеный тротуар отвечает мне войной, как ее душа сегодня.

И еще я тоскую по летним дорогам с их горячей пылью, тонко перемолотой колесами и копытами, и по дорогам, выложенным камнями, что до блеска отполированы копытами и подошвами, и у меня есть свои догадки о том, где в точности проходил маршрут того "Великого Похода", которым шел мой дед, когда поднялся "с юга" и зашагал "на север", вдоль моря, взбираясь на песчаные дюны и соскальзывая с них вниз, и пересекая русла и болота, а когда рука Амумы указала ему: "Туда!" - он повернул в сторону холмов, и, когда ее губы сказали ему: "Здесь!" - он остановился, и опустил ее на землю, и затенил своим телом. А когда она заснула, он проложил воду, и положил крышу, и покрыл кровлей коровник, и воздвиг стену, и к ее пробуждению Двор был уже готов.

И еще я люблю маленькую тропинку в мамином огороде - ту тропинку, по которой ее огородное Пугало выходит наружу, когда устанет или заскучает или когда ему станет холодно или жарко, и по которой оно возвращается на свое дежурство и на свою деревянную подпорку. И в каждом декоративном саду, который мне доводится разбивать, я обязательно прокладываю такую дорожку, из дробленого базальта или втоптанных в землю каменных плиток. Я помню все эти дорожки - ту одинокую, сверкающую, которую отцовский язык оставил на спине Убивицы, и те две - тоже блестящие - дорожки слез, которые красивая мелодия скрипки проложила на щеках Амумы, и ту тонкую дорожку в волосах Ани, молодежный пробор, что пересекал густую черную стерню на ее голове и исчезал в короткой растрепанной челке.

И тропы слов я люблю - те, что огорожены стеной с одной стороны и стеной с другой стороны, и влекут тебя смыслами и вымыслами, и уводят от того, что относится к делу, направляя к тому, чего вовсе нет, и манят, и обманывают так, что ты уже перестаешь различать, где ловушки ассоциаций, а где пропасти воспоминаний, и тогда я выхожу на эти тропы с жестянкой краски и кистью в руке, помечаю их знаками и вычерчиваю для своих детей нашу семейную топографию, как учил меня мой отец: со всеми глубокими колодцами и горными ущельями, со скрытыми сводами и контурными линиями, - чтобы знали, где крутые спуски, а где пологие, - и засеваю для них словами широкие поля, чтобы их тоже мог окружить пожар, заставив кричать и звать на помощь.

И я могу гордо заявить здесь, что кроме десятков садов, которые я разбил, и двух детей, которых породил, и воспоминаний, которые накопил, и этих историй, которые записываю сейчас [в попытке создать правдоподобную иллюзию существования моей Ани], я оставил в мире еще один скромный след - в виде протоптанной мною самим короткой тропинки, которая проходила за деревенскими птичниками и коровниками от нашего "Двора Йофе" к дому, где жили Аня и Элиезер. Сегодня от этой тропинки остались лишь несколько едва различимых метров, идущих вдоль стены нашего двора, всё остальное похоронено под тяжестью домов, магазинов и тротуаров, а тогда я находил ее с закрытыми глазами, когда каждое утро шел к Ане, чтобы открыть их ей навстречу.

Способность видеть с закрытыми глазами я обнаружил у себя еще до ее появления, когда, бывало, не просыпаясь, ощущал первый свет зари и, также не просыпаясь, слышал первых утренних птиц, и прошло много времени, прежде чем я понял, что это не сон, а реальность, которую я вижу через свою фонтанеллу, потому что она ничем не затянута и всегда открыта. И даже сегодня я все еще лежу так каждое утро, несколько первых минут, наперед зная, что мне уже не к кому идти с закрытыми глазами, но приурочивая открыть их в самый подходящий момент - когда картина, которая ворвется в мой мозг, будет наиболее соответствовать той, что уже просочилась в него через третий глаз на моей макушке.

Но тогда, с того дня, когда она впервые появилась передо мной в дыму и пламени, я хотел, чтобы моей первой утренней картиной всегда было ее лицо. Сквозь мою фонтанеллу я ощущал свет зари и спустя несколько минут, когда к свету присоединялось первое теплое прикосновение солнца, вскакивал с постели и, не открывая глаз, одевался, застегивал сандалии и на ощупь шел за коровник по малой нужде. В отличие от Апупы и его очередного пса, я ходил туда не для того, чтобы обозначить границы наших владений, а из-за мамы, которая сразу заметила мою новую привычку и немедленно запретила мне пользоваться туалетом в доме.

- Ты зальешь мне весь пол! - сердилась она. - Что это за манера - делать пи-пи с закрытыми глазами?! Делай себе во дворе, и подальше, пожалуйста.

И вот так - маленький мальчик с закрытыми и спящими глазами, но с открытой и бодрствующей фонтанеллой - я выбирался из нашего двора и шел к своей любимой. Не по улице, чтобы меня не увидели, а через лаз в стене и по этой своей узкой тропке, проходившей недалеко от того поля, где Аня спасла меня из огня. Я знал, что с тех пор оно давно перепахано, что прошли дожди, что уже проросла новая пшеница и следы пожара давно стерлись с лица земли, но все равно чувствовал горьковатый запах мокрого пепла, и вспоминал крики и пламя, и вот так входил в Анин двор, подходил к ее дому и молча звал ее, называя по имени, но только внутри себя. И вот так - не в обычном порядке вещей, то есть не чувством вначале, не сознанием, что это любовь побуждает меня ко всем этим действиям, а наоборот - через все эти мои действия - я понял, что это любовь.

Согласен - мне было тогда каких-нибудь пять с чем-то лет, но скажите вы сами, вы, которые умнее меня, вы, достопочтенные и законнопослушные люди, вы, взрослые, которым суждено дожить до старости и благородных седин, - если это не было любовью, то чем же это было? Скажи мне ты, дочь моя, с пояса которой свисают скальпы "кавалеров". Скажи мне ты, сын мой, единственный человек, который может проникнуть в мои секреты в мое отсутствие. Скажи мне ты, жена моя, специалистка по вопросам любви, - если это не было любовью, то чем же это тогда было?

Та, вечно горящая на мне, невидимая рубаха, которую я ощущаю на себе и сегодня, была соткана уже тогда. И "не-шрам", оставленный ее рукой на моей коже, тоже уже пылал. И уже тогда я знал: то, что происходит со мной сейчас, станет памятью, а память, она ведь не стирается и не исчезает - если рассеется, снова сгустится, если уйдет на время, снова взойдет. Если потонет - выплывет из пучины.

Дверь открывается. Это Аня выходит мне навстречу. Я чувствую это сводом моего детского черепа. Она называет меня моим новым именем, и я, маленький мальчик с закрытыми глазами и с открытым ей навстречу сердцем, застываю на месте, а потом открываю наконец глаза, и вот она, первая картинка каждого моего дня, - стоит передо мной, улыбается и зовет, а я, с моей открытой фонтанеллой, гол и наг стою перед нею.

Вот так. Еще прежде, чем я повзрослел, и подрос, и потянулся к ее телу, я каждый день, каждую неделю, каждый месяц, весь тот год - зиму и лето, осень и весну - открывал глаза только ей навстречу. И если это не было любовью, то чем же это тогда было?

Назад Дальше