"Дорогостоящая публика" продается дорого…
Дорого придется заплатить за тело женщины, которая видит мир через призму модных бутиков.
Дорогой ценой достанется дружба мужчины, что верит только в одно - честь не продается ДЕШЕВО.
Дорого. Дорого все - духи, платья, чувства, мысли…
Платите. Платите - и проклинайте!
Потому что ВЫХОДА - НЕТ…
Содержание:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 25
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 41
Примечания 57
Джойс Кэрол Оутс
Дорогостоящая публика
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1…
Я - дитя-убийца.
Не детоубийца, хотя такое намерение есть. Я говорю: дитя-убийца, и это значит - убийца, которым оказалось дитя, ну, или дитя, которое оказалось убийцей. Это как вам угодно. Аристотель утверждает, что человек - разумное животное. Заслышав это, вы подаетесь вперед, прикладываете к уху ладонь, силясь уловить, что тут главное: разумное животное или разумное животное. А я - кто? Дитя -убийца или дитя- убийца. Сколько лет я все никак не мог приняться за эти мемуары, но вот сижу и вижу, как возникают передо мной печатным шрифтом эти мерзкие слова, и мне теперь уже не оторваться от пишущей машинки. Что-то сродни истерическим спазмам беззвучно сотрясает меня. Вас, людей нормальных, должно быть, поразит мое признание: стольких долгих лет, стольких долгих месяцев, стольких ужасных минут стоило мне решиться вынести на бумагу эту первую мою строчку, которая читается в один миг: "Я - дитя-убийца".
Легко ли решиться на такое?
Теперь поясню вторую фразу. Насчет детоубийцы и намерения. Я пишу свои мемуары в комнате, которую снимаю, - жилище совершенно непристойном, где из окна несет помойкой и слышно, как на улице галдят дети. Нормальные, обыкновенные, такие же, как вы, как всякий, кому попадутся на глаза мои с трудом выговариваемые строки; и эти дети за окном создают шум. Нормальная публика вечно создает шум. И мое доведенное до отчаяния, испорченное, подернутое паутиной, расплывшееся от жира презренное сознание пронзает мысль: а не покончить ли с этим шумом, как я уже однажды покончил кое с кем. А-а-а, вас уже трясет и корежит от омерзения! И вы уже порываетесь заглянуть в конец книги, нет ли в последней главе эпизода, когда ко мне в тюрьму приходит священник, и я либо стоически отвергаю его призыв, либо со всей решительностью припадаю к его коленям. Я, разумеется, угадал! Потому спешу уведомить вас, что подобным примитивным финалом мои воспоминания не увенчаются; моя судьба - не роман, в ней не так, как в романе, все пригнано и сглажено. Мои воспоминания не имеют никакой четкой последовательности. Они не имеют конца, они просто сочатся себе капля за каплей. Как сама жизнь. Мои воспоминания - не исповедь, они вовсе не измышление ради денег. Просто это… Я и сам не знаю, как это назвать. Пока не допишу все до конца, сам не разберусь в том, что было.
Посмотрите, как дрожат мои руки! Я болен. Да, я болен, я вешу двести пятьдесят фунтов, и стоит мне признаться, сколько мне лет, как вы негодующе оттолкнете книгу. Сколько мне лет? Не остановился ли я в своем развитии в тот день, когда "это" случилось, - прошу отметить нарочитую нейтральность этой фразы, будто вовсе не я инициатор всего случившегося, - а может, с тех пор я окостенел и поверх моей скорлупы принялись отлагаться один за другим жировые слои? Мне так тяжело писать, что приходится то и дело прерываться, утирать лоб большим носовым платком. Я весь в поту. Еще этот галдеж детворы за окном! Эти дети прямо-таки неистребимое племя. Жизнь идет, и шума в ней все больше и больше, в то время как я становлюсь все тише и тише, и вся эта нормальная, здоровая, шумная публика наседает на меня со всех сторон - оскалами смеющихся ртов, зазывно выпирающими мускулами. Тут, наконец, моя лоснящаяся жиром брюшная прослойка не выдерживает, лопается; и в этот самый момент кто-то из соседей переключит радио с "Обзора погоды" Билла Шарпа на "Веселую Первую десятку" Гая Принса.
Воспоминания, как нож, пронзают мою тучную плоть и плоть всякого, кто возникнет на их пути.
Лишь одного хотелось бы мне, читатели мои, - уменьшить неприязнь между автором и читателем. Да-да, неприязнь есть! Вы считаете, что я пытаюсь вам что-то навязать, но это не так. Это не так! Я честен и своенравен, и в итоге вы получите правдивый рассказ; только потерпите, не все сразу, ведь мне надо постараться ничего не упустить. Я понимаю, что рассказ мой вял и расплывчат, что грешит избытком пустых слов, - постараюсь преодолеть эти недостатки. А вам надоело ждать, - ведь в самом деле, начало у меня получается какое-то ненормальное (да не иронизирую я ничуть, ироничность в людях мне претит), и вам хочется поскорей узнать, просто так, из спортивного интереса, - не душевнобольной ли я, пишущий из какого-нибудь приюта, не тихий ли помешанный, ни кающийся ли грешник (эдакий безъязыкий аскет), не ожидают ли вас на страницах этой книги целые моря крови и многочисленные любовные стычки и не ожидает ли меня в конце суровая и справедливая кара за такое разнузданное поведение. Всякая кара за очевидную разнузданность обычно благосклонно воспринимается читателем; ему так легче жить. Но то, что вы прочтете, не вымысел. Все так и было. Беда в том, что я сам не ведаю, что сейчас творю. Я пережил происшествие, но так и не понял, что это было. Я даже не знаю, как "это" назвать. Да, у меня есть что порассказать, и никто, кроме меня, этого рассказать не сможет, но то, что я расскажу именно сейчас, не через год, это - одна история, а если бы я смог заставить свой жирный неповоротливый зад усесться за работу еще год назад, тогда бы история вышла совсем другая. А может, просто я сам себе безотчетно лгу? А может, даже если говорю правду, то облекаю ее, сам того не осознавая, в некую таинственную символическую форму, так что лишь горстке литературоведов-психоаналитиков (а их всего наберется тысячи три, не более) станет доступен истинный смысл моего "это".
Да, разумеется, неприязнь есть, и она возникла оттого, что я не в силах начать свою историю простым изложением: "Однажды январским утром желтый "кадиллак" подрулил к тротуару". Как не могу начать ее и так: "Он был единственным ребенком в семье". К слову сказать, оба этих утверждения не лишены смысла, но только говорить о себе в третьем лице я не умею. Не могу я начать свой рассказ и так: "Элвуд Эверетт и Наташа Романова встретились и поженились, когда ему было двадцать два, а ей девятнадцать". (Это мои родители! Не сразу поднимется рука отстучать их имена на машинке.)
И я не могу начать свой рассказ сочной патетической фразой: "Внезапно дверь стенного шкафа открылась, и я увидел его, голого, прямо перед собой. Он глядел на меня, а я на него". (Все это еще будет, но только потом; пока я вспоминать об этом не хочу.)
Все перечисленные способы хороши, я могу предложить их, если угодно, всякому начинающему писателю; но мне они не подходят, потому что… Сам не знаю почему. Должно быть потому, что история, которую я должен рассказать, - это моя жизнь, она повторяет мою жизнь, а у жизни нет начала. Уж если и надо как-то обозначить начало моей жизни, лучше начать с прямого и честного итога: я - дитя-убийца.
Читатели мои, успокойтесь, вам нет нужды покусывать ногти: меня-таки постигла кара. Воистину, меня постигла кара. И мои мучения есть доказательство тому, что Бог существует, - вот же вам награда, радуйтесь! Читая о моих страданиях, вы облегчите свою душу. Вам хочется знать, когда и где совершено мной мое преступление. И каков на вид этот толстобрюхий выродок, исходящий потом над своей рукописью, и сколько, черт подери, ему все-таки лет, и кого он убил, и почему… и вообще, что все это значит?
2. Немного предыстории
Давайте-ка взглянем в прошлое и посмотрим, что предшествовало моему поступку. Во втором столетии нашей эры у Хардинга тема "дитя-убийца" излагается дважды как-то косвенно и до странности уклончиво: содеявший, как видно, нечто чудовищное восьмилетний мальчишка упоминается, безымянная и пропащая душа, лишь мимоходом. Какая досада!
Кроме того, существует монография историка Рена о ницшеанском "вечном круговороте", где автор уличает (и как будто не без оснований) этот досточтимый принцип в несостоятельности; однако далее, по прихоти, достойной восхищения, пускается в рассуждения насчет того, как повторяются из века в век дикие преступления того самого Питера Далли, каковой в весьма юном возрасте зарезал пятерых своих братьев и сестер, включая грудного младенца, да еще, чтоб не мешал, домашнего пса колли. Мотив преступления, разумеется, неизвестен. Описывают наши преступления взрослые, а они вечно отказывают нам, детям, в возможности иметь какой-либо мотив. (Говорю "нам", хотя сам я уже не ребенок. А ведь душа по-прежнему как у ребенка.)
И еще напомню широко известный, несколько вульгарный случай, описанный Флобером в его письме Луизе Коле, причем с кровожадностью, совершенно не свойственной всей его остальной прямо-таки нарочито благопристойной переписке, - про то, как один, по-прежнему безымянный, крестьянский сынок пихнул в горящий очаг собственного деда, да еще помог себе метлой, чтобы бедняга не смог оттуда выбраться. Внимание Флобера было заострено на бессмысленности и дикости этого жестокого поступка. Но, спрашиваю я, так ли уж он был лишен смысла? Да, это варварство, причем от подобного зверства меня буквально выворачивает наизнанку, однако… бессмысленное ли?
Могу привести примеры и из литературы, да только все они малоинтересны: где-то у Чосера образ малолетнего воителя (хотя это меня не привлекает); намек в "Макбете" на то, что леди Макбет в детстве без всякой на то причины отправила на тот свет "невинную малютку", судя по всему, родную сестру; навязчивые ссылки у Стендаля на некое тяжкое преступление, свершенное еще в четырехлетнем возрасте Жюльеном, этим не по годам зрелым лицемером. Однако, думается, вы согласитесь, что таких примеров немного. В памяти забрезжила фотокопия с линогравюры XVII века одного испанского художника и тянет за собой прилив сладостно-гадостных намеков и растления, находящих благодатную почву лишь в теплой мужской компании. Но все это - не по теме; просто так, пена, как и та, воздушно-пузырчатая, на торте, что за ночь оседает, чем вызывает наутро огорчение у малышей.
В наши дни подобные случаи становятся все популярнее: я составил алфавитный список детей-преступников. Начинает его АДЖЕКС, Арнольд, потом, где-то в середине, - МОССМЕН, Билли, и в самом конце - УОТТ, Сэмюэл; причем каждый при всей безнравственности содеянного был воспринят публикой вполне благосклонно. Разумеется, тут следует упомянуть и ЛИЛЛОБУРО, Анджетту, единственную девочку в моем списке: это она подсыпала инсектицид в виноградный напиток, которым торговала на улице прямо перед непритязательного вида деревянным домиком своих родителей, - девчушка всего лет семи отроду, но уже безнравственная и пропащая. Она погубила своих подружек-малолеток. В свой список я не включил Бобби Хаттера, сжегшего в бревенчатом доме в Уэст-Бенде, штат Индиана, четверых своих одноклассников, намеренно, потому прошу читателей не беспокоиться и не присылать мне информацию об этом случае. Мальчишка был умственно отсталым и не вполне соображал, что творит; к тому же - разве не ясно? - копаться в играх случая не для меня. Всякая дурь, как и любые выдумки, ляпсусы и пустяковины меня не интересуют. Мне требуется нечто настоящее. И это - преступление или убийство, задуманное и совершенное ребенком, находящимся в абсолютно здравом рассудке и достигшим определенного, пусть невысокого уровня умственного развития. О да, мы - дети-убийцы, не лишены снобизма.
3…
Однажды январским утром желтый "кадиллак" подрулил к тротуару. Давайте остановим этот кадр, чтобы можно было подробней его описать. Вы представляете себе этот желтый "кадиллак"? Отлично. Чувствуете, как пахнет в нем новенькой кожей? Думаете, желтый цвет - слишком крикливо для такого солидного автомобиля? Пожалуй; но ведь желтый - любимый цвет моей матери. Во всяком случае, ей по каким-то своим причинам нравилось так считать; ну, или ей хотелось, чтоб так считали другие. Словом, машина была желтая, потому что на ее желтом цвете настояла моя мать и, значит, приобрели желтую, хотя мой отец хотел черную. У отца была желтая машина и у матери желтая машина. И они никак не могли решить, какая из двух, "кадиллак" и "линкольн", чья. (У родителей имелись знакомства не только в одной автомобильной компании.) Желтый "кадиллак" подрулил к тротуару. Заметьте, стоит январь, скользковато, и тротуары, хоть и чистятся регулярно, имеют вид по-зимнему оголенно-затверделый, холодный. Трава кое-где покрыта снегом, кое-где обнажена, но не манят взгляд ее старые, пожухшие бурые пучки. Ну а в машине сидят четверо.
За рулем бледный остроносый человек, лицо у него напряжено, будто ему стоит определенных усилий не расплыться в добродушной, приветливой улыбке. (Это - агент по продаже недвижимости.)
На сиденье рядом - обернув высоко поднятый воротник из темной норки вокруг шеи, сидит женщина, бледные щеки горят морозным румянцем, губы - свидетельство мелких утренних неурядиц - плотно сжаты, глаза (ее прекрасные глаза!) в данный момент скрыты за стеклами темных очков. (Это - моя мать - Наташа Романова-Эверетт. Ей тридцать лет, но можно дать и двадцать пять, и двадцать, и восемнадцать. Можно и меньше!)
За ней, подавшись вперед и покуривая с задумчивым видом сигару, сидит мужчина. Широкая, круглая физиономия, тронутая загаром в результате недавнего роскошного отпуска на Бермудах; под глазами мешки, словно кто-то, может даже он сам, постоянно оттягивает веки вниз; на носу проступают синие жилки (вот уж счастье иметь такой нос!). Но при всем этом - он мужчина привлекательной наружности. Невозможно объяснить, но почему-то все его считают привлекательным. Новое зимнее пальто, такое дорогое и красивое на витрине, на нем смотрится каким-то дешевым и мятым; пальто расстегнуто не по погоде, так как он вечно потеет. Этот мужчина, этот шумный, буйный, трогательный, этот привлекательный мужчина и есть мой отец. Он произносит:
- У-гу, неплохо! Как тебе, Таша?
А рядом с ним - ребенок, лицо мало привлекательное вопреки опрометчивым ожиданиям; мальчик неказистый, озабоченный, прямо маленький старичок, с таким же, как у матери, тонким, нервным ястребиным носом, с такими же, как у отца, сползающими нижними веками. Ребенок дрожит посреди теплой волны, исторгаемой обогревателем спереди (неужто ничто не способно согреть его, это обреченное, это пропащее дитя?) Это конечно же я. Мне девять лет.
Итак в самой глубине улицы (я учитываю вашу отдаленность от объекта) стоит, отпрянув от тротуара, красивый старый дом - английский "тюдор" в американском варианте - громадные толстые стекла, стандартный вечнозеленый кустарник и т. п. Таких домов у нас тысячи. А теперь обернитесь, пожалуйста (видите, насколько я предупредителен, как мне хочется, чтоб вы все увидели и ощутили без малейших для себя затруднений) - обернитесь, пожалуйста, чтобы было видно то, на что все четверо сидящие в машине смотрят. А это другой дом. Только и всего. Нелепый гибрид американо-французского происхождения: кирпичный, поверх белая краска, неведомо как укрепленные под четырьмя большими окнами второго этажа литые чугунные балконы, огромная двойная дверь с золотыми, вернее позолоченными, медными ручками. Дом стоит на холме и приковывает к себе взгляды. Роскошные вечнозеленые кустарники бордюром и группами устремлены в дружном беспорядке по окружности подъездного шоссе к улице.
Что еще мне вам сообщить? День как день; немного облачно, но Нада, моя мать, неизменно в темных очках, даже если все небо в тучах; вот она какая. Что еще… Проезжали ли мимо автомобили? Редко, да и то - либо малопривлекательные легковушки, в которых чернокожая прислуга спешила в магазин "Континентал Маркет-Баскет", или на почту, или в химчистку Фернвуда, или везла в кино стайку беленьких детишек, расположившуюся на заднем сиденье; либо массивные автомобили, где за рулем восседали местные матроны всех возрастов, спешившие на званый обед или со званого обеда, а может, с партии или на партию бриджа, а может, это был прием, раздача подарков, обмен мнений за круглым столом, кружок лепки, живописи, танцев, "психологии для дома", "знатоков современной литературы"…
Все детали пейзажа учтены. Теперь остается вдохнуть в картину жизнь.
"Кадиллак" подрулил к тротуару. Отец, подавшись вперед, произнес, не вынимая изо рта сигары, тоном официальной почтительности, каким в Фернвуде принято обращаться к женам:
- Как тебе этот, Таша?
Мать не отрываясь смотрела на дом. Агент, звали которого Хови Хэнсом, тоже глядел на тот дом, но мне было видно, как его физиономия становится все напряженней. Мне был виден его профиль и краешек глаза. В этом деле мы были с ним заодно, только он этого не понимал, или понимал, но не подавал вида. На меня если и поглядывал, то редко, да и то как на мелочь всякую: мол, козявка, а соображает.
- Ну что, Таша, может быть, взглянем? - настойчиво спросил Отец. Сам заводясь, он, казалось бы, все вокруг приводил в движение; такое у него было свойство.
- Я понимаю, Таша, ты устала, но ведь мы все равно уже здесь оказались, и мистер Хэнсом огорчится, если мы не заглянем. Верно, мистер Хэнсом?
Скулы мистера Хэнсома напряглись, агент с улыбкой повернулся к моим родителям. В его улыбке застыл едва уловимый, немой крик, однако родители этого так и не заметили - какая-то напряженность повисла между ним и ими, скрытая, тягучая.
- Да, мне бы очень хотелось провести вас по этому прелестному дому, - произнес мистер Хэнсом. - Ключ у меня, разумеется, при себе…
- Ну что, Таша?
Пауза. Наконец Нада издала глубокий вздох с видом безнадежности, словно эти двое силой завлекли ее сюда и теперь ей уже ничего не остается, как покориться их глупой прихоти. Она молча нажала ручку, отворила дверцу (тяжелую, массивную, как дверь крепостных ворот), перед нами нервно мелькнуло ее горящее на морозе ухо - вернее, самый его кончик - сквозь темные пряди волос.
- Вот мы и решились. Чудно, чудно! - сказал Отец, весело потирая руки.
Мы все вышли и направились к дому.
- Но прежде всего мне хотелось бы знать, какова стоимость, - поинтересовался Отец.
- Как видите, здесь три этажа, и еще, разумеется, есть бассейн, и купальня, и автоматическая противопожарная система…
- Итак, стоимость? - вежливо повторил Отец.
- Восемьдесят тысяч пятьсот, - выпалил мистер Хэнсом и угодливо, с нажимом, добавил: - Налог, вы просто не поверите… и совершенно изумительное соседство…
Я нагнал Наду, и мы с ней пошли вперед. Я видел то, что те двое видеть не могли: щеки у Нады слегка горели, а ноздри трепетали, словно учуяв в воздухе что-то запретное. Это ее состояние мне было знакомо. Кинув на меня взгляд сверху вниз, Нада сказала:
- Вытирай хорошенько ноги!