5
Тихон Самохин был мужик, как о нем говорили в деревне, "нёрваный", а попросту - самодур. По самодурству своему и глаз-то повредил: не уступил однажды дороги соседскому бугаю. Жену он держал в страхе Божьем, и даже мать его, старуха тоже с норовом, побаивалась своенравного сынка. Одна у Тихона имелась слабость - сын. То ли оттого, что детей у них больше не было, то ли по всегда присущей жестоким людям умильности, но Федору, еще сызмальства, он прощал все и не только прощал, а даже поощрял все его наклонности и капризы. И бывают же чудеса: не случилось с малым того, что случается в таких расставках с другими - не опаскудился он в баловстве, не оседлал семейства, вырос любимцем деревни, парнем безотказным и покладистым.
Поэтому теперь, когда Федор показался на пороге теплушки, старик, хмуро подбивавший бабкин валенок бросовой резиной, сразу же осклабился в его сторону:
- Погодка-то нонче, а, Федя, перьвый сорт? - И заговорщицки подмигнул сыну своим единственным глазом. - Гуляешь все, кровя играют?
- Да нет, папаня, к Самсоновой заходил, жене Алексей Михалыча. Небось помнишь Федось Савелевну-то?
И оттого, что сын не сапоги по пивным бил, а, как самостоятельный мужик, проведал родственников, хоть и дальних, да еще из тех, которых Тихон крепко недолюбливал за прошлый форс, но все-таки родственников, старик совсем оттаял и даже проникся к этой самой Федосье известным сочувствием:
- А то как же! Фасонистая баба была, оно и понятно, папашка машинист, грудь колесом ходил, да и муженек чуть не народным комиссаром заделался, укоротили только маненько, а так ничего, тожеть осанистый был.
- Брось, папаня, шутки-то шутить, - в сердцах огрызнулся Федор. - До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта, спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.
Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:
- А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, - но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. - Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ее с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.
- Твоя правда, Севастьяныч, - откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. - Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как взяли они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: "Бей их, кричит, кулацкую сволочь!" Такая паскуда, сейчас вспомню - душа горит!
Он вдруг замолк, чувствуя, видно, что сгоряча сказал лишнее. Мужик Овсянников был битый, мятый и много катанный: битый Гражданской, мятый Голодухой коллективизации и катанный потом по этапам за незаконно кошенный лужок в Кондровской рощице. Счастье его - Вторая Война все списала, домой вернулся в орденах до поясного ремня, а то бы не видать ему до могилы не только покоя, но даже этой вот вербовки.
На Курилы Овсянников подался вместе с женой Клавдией - вечно поджатые губы на безбровом и злом лице - и единственной дочкой, тихой семнадцатилетней беляночкой - Любой, беременной от прохожего молодца, в чем она загодя призналась родителям. Как правило, семейство это переговаривалось между собой только шепотом и старалось держаться особняком от остальных, то ли из-за дочери, то ли просто по давней привычке.
Вообще, вагон делился на четыре части, четыре закутка, четыре покуда разделенных и замкнутых мира: по два с каждой стороны и на каждой двое нар - верхние и нижние, с добротной времянкой посредине. Самохины занимали нижнее левое отделение, Овсянниковы - верхнее правое. Они и оказались здесь единственными чисто деревенскими. Другие две семьи были из Узловска.
Напротив Самохиных размещалась молодая пара Тягуновых. Сергей заводной слесарь локомотивного депо и Наталья - счетовод из станционной бухгалтерии: разбитная, бойкая, с кирпичной рыжей челкой наискосок ото лба до уха. Она куда-то постоянно бегала, что-то добывала, запасала впрок, не забывая при этом постреливать в сторону Федора бесовским глазом.
Над Самохиными ворошилось многочисленное семейство узловского татарина Алимжана Батыева, конечно же, по кличке "Батый", и там - наверху, с утра до ночи, галдела, плакала и смеялась, тараторила разноголосая кутерьма.
Эта красная коробка на колесах, этот видавший виды железнодорожный челн должен был стать теперь для всех их домом и крепостью на много дней пути до самого Великого, или, как его еще называют, Тихого океана.
Когда Федор думал об этом, ему становилось одновременно и весело, и тревожно. Война покантовала его по теплушкам и пульманам, кажется, всех типов и состояний, но одно дело - сутки-двое, да еще, чаще всего, в мужской компании, где и ехать-то было сплошное удовольствие, как говорится, и себя покажешь и на людей посмотришь, а другое, когда в каждом углу по семейству, иное еще и с целым выводком. "Вот, елки-палки, кошкин дом, - посмеивался он про себя, - хоть плачь, хоть падай!"
Федор поднялся было покурить на воздух, но едва потянулся к двери, та, словно по-щучьему велению, распахнулась перед ним, и в ее проеме обозначилось скуластое, в сетке продубленных морщин лицо - золотозубый рот в улыбке от ушей до ушей:
- Привет, работяги! Как живете-можете?
- Живем ничего, - за всех ответил Федор: он почему-то сразу понравился Федору, этот "фиксатый" дядя, - можем плохо.
- Ты, я вижу, весельчак, - еще шире осклабился тот, - хочешь, на всю дорогу массовиком-затейником оформлю?
- А ты кто такой? - Федор не любил, когда его осаживали.
- Не по уставу с начальством разговариваешь, солдат, - тот продолжал все так же улыбаться, но в сивых глазах его уже определился холодок, - но коли и вправду интересуешься, то я начальник эшелона Мозговой, - и чуть подумав, - Павел Иванович.
Гость ловко, в два движения (видно, что не впервой) оказался на пороге, легонько, словно неодушевленный предмет, отодвинул Федора в сторону, вышел на середину теплушки, по-хозяйски огляделся и уверенно произнес:
- Внимание, слушай мою команду! - Он и вправду стоял посреди вагона, как на капитанском мостике. - Перепивать запрещаю категорически, драки тоже, отлучаться на стоянках только в пределах станций, шашни - в меру. За нарушение - немедленно списываю на берег. Вопросы есть?
Во всей его немного грузноватой фигуре, которую плотно облегало потертое шинельное полупальто с боковыми карманами, в повадке держаться, в движениях - коротких и властных - чувствовался человек, знающий цену как себе, так и прожитой жизни.
Мужики инстинктивно, нутром сразу почуяли: хозяин! И выражая это общее настроение, Алимжан бойко откликнулся сверху:
- Есть, товарищ начальник!
Тот снова золотозубо заулыбался, сдвинул на затылок полувоенную фуражку и подытожил:
- Ну вот и добре. Берите ноги в руки, сейчас паровоз подцепят и двинемся. - И его мгновенно смело вместе с возгласом: - Так держать!
Первым нарушил молчание Овсянников:
- Этот не попустит, мужик сурьезный, видать, не в перьвый раз на этом деле.
- Мы таких говорков, - огрызнулся раздосадованный своим конфузом Федор, - сшибали хреном с бугорков.
- Без хрена, однако, останешься, Федя, - подзадорил сына Тихон, - не мужик - дуб.
- Лбы не расшибите, кланяючись, - Федор огрызался больше из самолюбия: в общем-то, Мозговой и ему пришелся по душе. - Мало на вашем хребте покатались.
Заключила Наталья Тягунова, определив за всех коротко и обнадеживающе:
- Подпоясывайся, мужики, у этого не забалуешься!
И, словно утвердительно вторя ей, оттуда, из-за чуть приоткрытой двери, потянулся протяжный гудок паровоза, вагон дрогнул и, медленно набирая скорость, поплыл в открытое ему впереди пространство.
Покуривая в дверной просвет, Федор вглядывался в утекающий окрест. С тех пор, как он впервые, в ранней юности, уезжал из дома, в нем исподволь, будто почвенная вода сквозь песок, постепенно выявлялось, пока не заполнило его целиком, чувство окончательной утраты всего, что проносилось сейчас мимо него: каждого дома, дерева, стрелочника возле переезда, самого переезда, даже надвигающихся сквозь сосны синих сумерек над пригородными дачками: "Неужто насовсем, - падало и обмирало в нем сердце, - неужто наглухо?"
Чем дальше, тем местность становилась приземистей и лесистей. Казалось бы, та же Средняя полоса в вечерней дымке поздней весны, но что-то, едва заметно, вскользь, легким намеком уже менялось вокруг, будто по запыленному стеклу внезапно провели мокрой тряпкой: даль заострилась и посвежела.
Где было тогда догадаться Федору, что это их поезд стремительно поворачивал на Восток!
Глава вторая
1
Раскаленные жальца песчинок цепко впивались в каждую пору кожи. Тело хрупко и болезненно позванивало, как бы сотканное из огненной, пористой массы. Губы, полость рта, гортань, будто сплошная, наспех выплавленная труба, исторгали знойно сипящую боль. Но люди, множество людей, растянувшись на многие горизонты, всё шли и шли сквозь этот песок, и никто из них не ведал, где и когда закончится этот их поистине безумный путь.
Песчаное царство сделалось колыбелью, жилищем этих людей. Их жизнь завязывалась и распадалась по его зыбким, но неумолимым законам. В этом царстве, как и во всяком другом, особи каким-то чудом находили друг друга, и от их любви на свет появлялись дети, чтобы, едва встав на ноги, пойти бок о бок с другими дальше. В конце концов выжило поколение, какое, родившись в движении, считало, будто это движение и есть смысл их существования. Им не у кого было спросить, на могилы они не оборачивались, а до тех, которые шли впереди и всё знали, было так далеко, что даже птице туда пришлось бы лететь много дней и ночей подряд.
Но если бы кто-нибудь мог мысленно представить Идущего Впереди, то он увидел бы высокого Старца с глубоко запавшими глазами василиска и горькой складкой у твердых губ. В нем не было возраста, ему стукнуло не меньше Времени, а может, и еще больше. Он шел, опираясь на карагачевый посох, шел, почти не глядя под ноги, казалось - наугад, не сообразуясь ни с целью, ни с выгодою пути. Какое-то затаенное, но точное знание руководило им в его намерениях и поступках. Он знал не только, где и когда они остановятся, но и то, что творилось у него за спиной, он тоже знал. 3 н а л, но не оборачивался, и лишь с течением лет горькая складка у твердого рта становилась всё горше, а поступь, тем не менее, всё упорней и стремительней.
Рядом с ним, приотстав на полшага, все эти годы тенью следовал крепкий еще муж, в легкой походке которого чувствовались игра ума и пытливость характера. Он безоглядно верил Старцу, верил его горней мудрости, высокой миссии и приобщению к Свитку Времен. Ему еще помнился день, когда они выходили из Египта: опрокинутое в зеркало водоема утро, моровая тишина глинобитных улочек и обжигающее поветрие со стороны пустыни. Тогда он был чуть ли не мальчиком, девушки даже не опускали глаз при его появлении, а мелюзга зазывала в свои игры, но с тех пор минуло столько лет и произошло столько событий, что он, по его собственному мнению, мог бы давно стать дедом или даже прадедом. Но, посвятив себя Старцу, он уже не помышлял о женщинах, и плоть более не беспокоила его.
Он считал бы себя счастливым человеком, если бы не стал замечать за собой в последнее время пугающих его странностей. Скорее даже одной странности: ему вдруг порою начинало казаться, что здесь он уже проходил. Уверенность была настолько поразительно полной, что его подмывало зажмуриться, стряхнуть наваждение и более не возвращаться к этому прельстительному соблазну. Но жуткая фата-моргана повторялась всё чаще и чаще, подвергая его унынию и смущению духа.
Однажды он всё же не выдержал, слишком уж зеркальным показалось сходство: еле заметный выступ глинобитной руинки в обрамлении случайных колючек. Ему вдруг почудилось, что он медленно сходит с ума: руинка была выщерблена по краям, и оттого в середине ее образовался неровный, но характерный конус, точь-в-точь такая же попадалась им на пути долгое время тому. Белая тень безумия коснулась его головы. Не наказывай меня, Господи, не лишай меня разума!
Глубокой ночью, когда над горизонтами горизонтов опустилось сонное забытье и последние уголья дотлевали под пеплом вечерних костров, он неслышно подполз к Старцу и тихо пожаловался:
- Прости меня, ребе, но мне кажется, что я впадаю в безумие.
- Говори.
- У меня такое чувство, будто я уже видел местности, где мы проходим сейчас. Это или бездна, или соблазн, отврати от меня наваждение, если можешь.
- Забудь об этом.
- Но мне страшно, ребе!
- Тебе будет легче, если я скажу, что всё так и есть на самом деле?
- Пощади меня, ребе!
- Ты хочешь пощады или правды?
- Достанет ли у меня сил вынести эту правду?
- Ты уже всё знаешь, и ты в руках Господа.
- Но зачем, зачем, ребе? Зачем столько лет мы устилаем свой путь могилами?
- Но разве ты не слышишь крика новорожденных?
- Чтобы завтра их погрести? Зачем?
- Затем, чтобы, похоронив рабов, мы вышли отсюда свободными и навсегда забыли о рабстве. Если ты не готов идти дальше, останься и обратись в тлен легко и бездумно.
- Я с тобой, ребе…
И, словно разбуженный его ответом, под ногами у них дрогнул и пополз песок, а следом, из самых глубин подпочвенных недр, докатился протяжный и грозный гул, напоминая о хрупкости и тщете земной тверди.
2
Мокрые, в первых листочках тополя под окном источались утренней изморосью. Соседние дома гляделись сквозь них особенно подслеповато и уныло. Тусклое, в коротких воробьиных росчерках небо над городом не обещало погожего дня. От трех огромных окон внутрь тянуло устойчивой зябкостью: под главк была наскоро приспособлена здешняя школа-десятилетка, отчего кабинет Золотарева всё еще упрямо смахивал на заурядную классную комнату. Ни штучная люстра, ни увесистые ковры, ни тяжеловатая, красного дерева меблировка так и не смогли сановно замкнуть это, будто специально приспособленное для сквозняков и беготни, пространство.
После уютных и хорошо протопленных, в скрадывающих звуки портьерах и занавесках, кабинетов берлинского пригорода Карлсхорста, где Золотарев поочередно сменил несколько отделов в Экономическом управления Штаба СВА, он с трудом свыкался с забытой было за эти годы угрюмой бесприютностью родимых стен.
Назначение застигло его врасплох. Еще за день до этого он даже помыслить не мог, что планида его повернется так круто и непостижимо. О том, что в Берлин должен вот-вот нагрянуть "сам", поговаривали давно, но, наверное, именно потому мало кто воспринимал эту байку всерьез. Даже впрочем, слегка, на большее никто не осмеливался - разыгрывали друг друга, оповещая о благополучном прибытии высокого начальства, а когда оно действительно нагрянуло, все затаились по своим присутственным норам в ожидании суда и расправы. Этому в первую голову способствовала мрачная слава гостя, курировавшего на верхах органы внутренних дел и госбезопасности. Те, кто когда-либо хоть косвенно сталкивался с ним, вспоминали об этих встречах без особого энтузиазма.
Золотарев ждал, как другие. Он давно усвоил спасительное правило любой службы: позовут не позовут - жди, будь начеку, приготовься во всеоружии. Он дотошно перебрал в памяти все возможные упущения по своему отделу, собрал в тисненую, специально для торжественных случаев, папку важнейшие бумаги, продумал манеру говорить и держаться: "Вроде ничего не забыл, - мысленно подытожил Золотарев, - пронеси, Господи! Да минует меня чаша сия!"
Но "чаша сия" его все-таки не миновала. На другой день к вечеру у него на столе призывно проворковала внутренняя линия:
- Ноги в руки, Золотарев, - в угрожающем полушепоте старшего адъютанта начальника Управления, как ни странно, сквозило нечто обнадеживающее, - и единым духом - на ковер.
Взгляд искоса вниз (в порядке ли мундир?), левой рукой слегка по волосам (не взлохмачен ли?), тисненую папку в правую руку (как полагается согласно канцелярской субординации!), стремительный и бесшумный бросок вдоль коридора, и через минуту, не более, он уже тянул на себя ручку обитой кожей двери начальника Управления.
Человек в штатском за огромным генеральским столом даже не поднял на вошедшего головы. Так же безразлично, не отрываясь от бумаг, выслушал высокий гость и его уставной рапорт, словно даже не читая, а исследуя каждую страницу и как бы силясь вникнуть в смысл того, что таилось не в самом тексте, а за ним - за этим текстом. Резко, рывками листая бумаги, он нетерпеливо посверкивал стеклышками пенсне, и безброво женственное лицо его то и дело капризно передергивалось. Так же, не поднимая головы от бумаг, он внезапно огорошил Золотарева:
- Рыбачить любишь?
- Так точно, товарищ Маршал Советского…
- Меня зовут Лаврентий Павлович, - тот впервые поднял на Золотарева глаза: в обратном фокусе увеличительных стекол они казались особенно колючими, - так удобнее и короче. - Едва заметный грузинский акцент только подчеркивал ленивую властность тона. - Это хорошо, что любишь рыбачить. Я ценю, когда человек любит свою работу. У меня есть для тебя такая работа. Начальником главка дальневосточных промыслов пойдешь?
- Готов выполнить любое задание партии и правительства! - Жаркая волна восторга и благодарности подхватила Золотарева. - Дорогой Лаврентий Павлович…
- Ладно, ладно, - лениво махнул на него тот пухлой ладошкой, - верю. Он медленно встал, отодвинул от себя папку с бумагами (только тут, мгновенным наитием, Золотарев определил, что это его "личное дело"), вышел из-за стола и, заложив руки за спину, вразвалочку закружил по кабинету. Но ты, Золотарев, должен знать, что не в рыбе суть. Мы доверяем тебе большое политическое и весьма деликатное дело. Наши доблестные воины с боями отвоевали у японских захватчиков исконно русские земли: Южный Сахалин и Курильские острова. Твоя задача - закрепить этот успех. Мы дадим тебе деньги, людей, технику, а ты нам - крепкую советскую власть на новых землях. Понятно?
- Так точно, товарищ… Лаврентий Павлович!