* * *
Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись "Да будет Пушкин!" и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.
Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.
Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым.
Заиндевелый лес ночью из окна поезда - словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться - пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же.
Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: "Самоволка на тот свет, шесть букв", - довольно смеется, вписывает.
Во дворе "Камчатки" женщина-панк плачет, слезы капают с носа:
- Цой рассудит… Цой, блядь, за меня пизды даст… Даже ангелы не помогут…
Кричит:
- Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Я это говорила группе "Агата Кристи" - я это говорю тебе!..
Продолжает:
- Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ебнул. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.
Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочке посмотреть на небо. Шутит: "Дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения, что меньше чем через месяц". Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну, тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить. "Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь - четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного - не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека".
"А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь ведь, когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. Все, девчонки, слезайте, сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? - Людмила Владимировна улыбается. - Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком".
Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.
Безногая девушка в переходе станции метро Краснопресненская неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.
Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но тем не менее абсолютно ясно мыслила и находилась при твердой памяти. Теперь она никого не узнает - ни Олега, ни Лиду, - говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне, кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.
Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище памяти жертв 9 января прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября - после того, как, по ее словам, якобы ходила в "Пятерочку" и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.
Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная, куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям CMC и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой "чье-нибудь лицо"; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это "баба-яга"), она попросила "дедушку", а затем "девочку". Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: "Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг", - а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, - он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьеве, - видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: "Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!" - и с ужасом вглядывается в окно, а я говорю: "Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается. Успокойся, объясняю, это просто чтоб быстрее доехать". - Ребенок расплывается в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произносит: "Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь". Мывыхолим с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказываю о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он отвечает, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: "Священником будешь…" А дело не в том, что я никогда не увижу этого удивительного стойкого человека, понукаемого глупой женою, полного любви к миру и выстраданного оптимизма, хоть и оставил ему зачем-то номер своего мобильного, дело только лишь в том, что мне больно видеть - видеть, как его пятилетний сын, когда отец пытается его уложить спать, смотрит в пространство и произносит с оттяжкой, хотя и не понимает, что, но словно намеренно бьет в одно и то же место: "Я не люб лю те бя па па я не люб лю те бя па па па па я не люб лю те бя", - а Рома, делая вид, что не слышит, продолжает его баюкать.
Татьяна Замировская (vinah)
Балкон
Молодые и талантливые литераторы Алефьева и Сельницкая сидели на кожаном диване и ели соленых рыбок из пакета. Алефьева на днях выиграла душу какого-то пятилетнего мальчика ("Возможно, того самого мальчика, фобии которого когда-то выиграл Фрейд в алкогольную лотерею", - удовлетворенно думала она, и эта мысль крошечным олененком резвилась внутри ее мягкого живота) в рамках конкурса молодых и талантливых литераторов, а Сельницкая не выиграла в конкурсе ничего, но это из-за неучастия, а вообще Сельницкую недавно взяло под крыло издательство "Кудри" и посулило ей экранизацию и сериал. Сельницкая написала ногтем на пепельнице "Экранизация" и показала пепельницу Арефьевой.
- Когда я влюбляюсь, я вообще ничего не могу написать. Какая-то ерунда выходит, - улыбнулась Алефьева, разламывая пепельницу пополам. Подошел официант и заменил пепельницу.
- А я наоборот! - улыбнулась Сельницкая внутрь себя ("Ого, у нее синие зубы!" - подумала Алефьева, за спиной запуская пальцы внутрь обивки дивана, стараясь нащупать сердечный бриллиант вдохновения). - Когда влюбляюсь, начинается дикая пруха. Я постоянно что-то пишу. А потом читаю - будто это была не я. Перечитываю и восхищаюсь, потому что даже и не узнаю толком себя. Уже потом узнают - но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.
- Меня тоже презирают, - вздохнула Алефьева. - Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего - жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась - обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, - больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг - и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках - а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.
Сельницкая запускает пальцы в волосы Алефьевой.
- Когда я кого-то бросаю из своих мальчиков, выходит похожее. Но не так. - Она понимающе смотрит на Алефьеву, отмечая крошечные шрамы на ее детских ушах. - Бросаешь человека и все равно звонишь ему каждый вечер, чтобы узнать, кто там теперь вместо тебя заполняет ему клеточки в кроссвордах. После каждого такого звонка садишься и пишешь роман. Потом отправляешь роман куда-нибудь в Интернет и ждешь реакции. Как правило, она приходит, но уже не от этого человека. От другого. И клеточки как бы заполнены. Но потом случилось вообще страшное: они все - брошенные мальчики эти - собрались под моим балконом и написали на асфальте синей краской что-то такое. Что-то такое непонятное. Видимо, они тогда под балконом и познакомились, но все до этого, автономно, то есть, пришли с синей краской и огромными малярными кистями, чтобы написать под окном. У меня был день рождения тогда, и все хотели, видимо, написать синим "С добрым утром, солнышко", будто я вернусь к ним после такого, хотя я же такая, что никогда не возвращаюсь, да, я такая. А что синий я люблю, так я про это пишу всегда. И вот они там стояли до утра, а потом я вышла на балкон покурить, а там такое написано, что я офигела.
- Ну да, ну да, - вынимает Алефьева из сумочки глазной карандаш, чтобы нарисовать себе глаз на тыльной стороне ладони. Когда она нервничает, она рисует себе глаза по всему телу. "Издержки популярности", - задумчиво сообщает она случайным людям, бесстыже пялящимся в эти неловкие, нежные очи плеч, локотков и мягких масляных коленок с ресничками.
Подошел официант и заменил прокуренную и грязную пепельницу на чистую, но заклеенную изолентой. Это была та пепельница, которую разломала Алефьева полчаса назад.
- Нет, просто написали же вот. Подумать только. Я чуть не спрыгнула с балкона в ночной рубашке, как есть, и с сигаретой в руках, потому что там было написано название того романа, который я в ту ночь начала. Название придумала, начала роман, а они утром пришли и написали именно это название. И тоже с маленькой буквы и z английское всюду. Пиздец, Марина. Это просто пиздец.
Алефьева берет холодную ладонь Сельницкой и рисует на ней закрытый глаз.
- Твой глаз все еще закрыт, - говорит она подруге. - Мой, наверное, тоже закрыт. И когда эти мальчики приходят к тебе под балкон - они всего лишь хотят открыть тебе глаза. Потом они и вовсе тебя распнут - так случается с каждым гением, его распинают именно такие, непонявшие, которые видят только волны тела, но не грохот таланта, им наплевать на тексты, им наплевать на талант, они видят только то, где там у тебя какой изгиб, платье новое, свинка в трусах, овсяные хлебцы под мышками, тьфу. Именно такие распинают потом, да. Которые вначале восхищались и всякое такое. Вот, например, вчера фотограф Гернадо сидел у меня на кухне мрачный, как сфинкс, и ел кофе из банки ложкой. Растворимый кофе. Выел всю банку. Думала, потом встанет и убьет меня.
- Фотограф Гернадо? Подожди, подожди, - хмурится Сельницкая. - Так ты с ним знакома?
- Всю банку выел, - мрачно отвечает Алефьева.
- Марина, блин. - Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз об диван. - Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал? Это единственный человек, который… да это же - о господи… - ты разве не читала? - Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.
* * *
- Так. Стоп. Подожди, подожди, - начинает кое-что понимать Алефьева. - Это тот самый "фотограф", про которого ты мне столько рассказывала?
Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать всевозможную ерунду: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная - совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне - и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.
Виноградный человек
Анисия - известная славянская писательница; она даже получила какую-то премию и купила на эти шальные деньги карманный экскаватор и упряжку ездовых собак где-то далеко в Сибири (приятно знать, что где-то по снегу мчатся твои личные, персональные собаки с подпиленными клыками и небесно-голубыми очами); более того, у нее взял интервью журнал "Шевченко", а ее фотографии напечатали в газете "Сто раз". Анисия состоялась как личность и выступила по телевизору в передаче про наркотики ("Не надо, нехорошо это"), ее мама поставила на отдельную розовую полку с птицами ровно семь книжек, ее старшая сестра научила близнецов говорить "Анисия" сладким хором; ее отец воскрес ровно на пятьдесят секунд, чтобы подойти к Анисии в пригородной электричке, усталым грузом свалиться на лавку напротив и прошелестеть земляным ртом: "Гордость за собственных детей - это не совсем то, что имеет значение на небесах; вообще любая гордость там уже не имеет значения, но сила и мощь твоего послания настолько всеобъемлюща, что мне даровали воскресение на пятьдесят секунд, и скажу я тебе не тая, ничего хорошего я в этом не вижу; а матери твоей я изменил всего два-три раза, а не как она тебе наговорила тогда, когда мы газовую плиту через…" ("окно", - подсказала она пустой лавке - пятьдесят секунд истекли). В общем, Анисия была счастливый человек!
Тревожили ее разве что сердечные проблемы. Тело Анисии принадлежало вечно улыбающемуся увальню Борису. Борис обожал Анисию, дарил ей засахаренные детские колясочки, поил ее хризантемовым чаем, возил в Гданьск купаться в холодном янтарном море, при этом абсолютно не воспринимая ее как творческую личность - другое дело руки в узелках, вязкие медовые колени, аппетитный родничок на голове (туда запросто входил мизинец), природная доброта, жалостливость, хорошая наследственность (была недавно эпидемия гриппа - нет, не задела крылом, иммунитет!). Анисия страдала: неужели мой роман говно? "Не говно, - утешал ее Борис, - хороший роман, но я его не читал, зачем?" Борис, конечно же, читал Интернет-дневник Анисии, но всякий раз спрашивал: а это про кого? А тут о ком? Да не про кого, да не о ком, выла Анисия, это же литература, это же образы! Борис не понимал: "А где там я?" Анисия жутко страдала - Борису был безразличен этот серебристый луч, бивший напрямик из разверстых небес прямо к ней в мозг, через этот вот пустой канал-родничок; Борис не читает ее книг, пьес, рассказов, повестей и стихов даже, о господи, и вот уже приволок в дом какой-то антикварный фонтанчик, прелесть ты моя.
"Хочу быть пятисантиметровой карлицей. Утону пьяная в этом фонтанчике", - написала она в дневнике, и снова ссора, и снова разборки: "Да не про меня, да не про тебя, это литература!" - "Это не литература", - шепчет Борис, опуская руки в фонтанчик, и брызги на полу пульсируют в форме сердца.