Афина - Джон Бэнвилл 10 стр.


Тетя Корки лежала на своей огромной кровати, неподвижная и плоская, мне даже показалось сначала, что ее связали. Она спокойно дышала. Глаза у нее были закрыты. Рядом на железной табуретке, растопырив голые коленки, сидела рыжая Шарон, похожая сегодня на девочку лет двенадцати, и читала книжку-раскладку. (Я даже разглядел открытый разворот: растянутые кроваво-красные губы, одна большая слеза и изо рта пузырь, а в нем надпись: "О Даррен!.." - надо же, какие подробности сохранила востроглазая Мнемозина!) Я приблизился на цыпочках, но Шарон подняла голову от книжки, улыбнулась и подмигнула, а у меня растроганно сжалось сердце: я увидел, что рука тети Корки, похожая на связочку сухих сучков, покоится в пухлой девчоночьей ладони. Должно быть, я был похож на Смерть, явившуюся собственной персоной: темные провалы вокруг глаз с недосыпа, смущенный нелепый оскал от уха до уха и перекинутый через локоть макинтош, как саван наготове. Наклоняюсь над постелью, и в ту же минуту, как и в прошлый мой приезд, веки у тети Корки раскрылись, точно их дернули за веревочки, и она села в постели в своей белой рубашке, как новобрачная жена Франкенштейна (вообще у нее было какое-то сходство с Эльзой Ланчестер). Взволнованно восклицая: "О, я видела его! Видела его!", она судорожно вцепилась в меня свободной рукой, пытаясь выдернуть другую из крепких пальцев Шарон. Получилась трогательная сцена, достойная кисти сентиментального викторианского живописца, какого-нибудь сэра Имярека Такого-то Сякого-то: полуодетая старуха сидит в разметанной постели, горестно подавшись вперед, а ее поддерживают с одной стороны улыбчивая девочка-сиделка, а с другой - немолодой, сомнительного вида племянник, чей поношенный костюм и небезупречное белье служат знаками заинтересованности в наличии наследства; а на заднем плане еще, само собой, присутствует бледнолицая госпожа Смерть. "Ей мерещится, - жизнерадостно пояснила мне Шарон, слегка подергала тетю Корки за руку и громко, как у глухой, спросила: - Верно ведь, дорогуша?" Но тетка не ответила, только еще глубже вонзила сухие старушечьи пальцы в мой локоть. "Он приходил ко мне, - проговорила она трепетным полушепотом. - Пришел, встал вот тут, где ты сейчас стоишь, и смотрит на меня. А глаза ну совершенно отцовские!" Тут в комнате что-то блеснуло, как будто направили внутрь отражающую панель. "Это был сон, - громко произнесла миссис Хаддон, а потом еще громче: - Говорю же, это вам просто приснилось, только и всего!" Тетя Корки едва удостоила ее взглядом, только слегка пожала плечами. "Ну конечно, приснилось", - усмехнулась она, отпустила мой локоть, достала из тумбочки папиросы и без стеснения закурила, выпустив в сторону миссис Хаддон большое клубящееся облако дыма.

Как же, как же, конечно, был ребенок, заверила она меня, маленький мальчик. Рассказ ее был сбивчив, подробности нечетки. Получалось, что у него даже имени не было, у этого чудо-младенца. По ее словам, она его потеряла. Я думал, она говорит фигурально, подразумевая в обобщенном смысле насильственный конец, вроде того, что настиг когда-то ее мужа, но нет, в прямом смысле. В один прекрасный, вернее - в один ужасный день, среди лишений военного времени, она его просто потеряла, детская ручка выскользнула из ее руки, и все, он пропал, навеки. "Такие вещи тогда случались, - настаивала она. - Тогда случались". Мы помолчали, прислушиваясь к гортанным крикам чаек и к утробному урчанию отопительной батареи под окном. Шарон и миссис Хаддон были отправлены вон, чтобы тетя Корки могла каяться передо мной с глазу на глаз. Она сидела на кровати, окутанная облаком табачного дыма, глядя вбок; утренний свет играл на ее золотом парике, а я ломал голову над сложным вопросом: насколько можно верить в это новейшее добавление к запутанной повести о бедах и утратах, которая, по ее словам, составляла историю ее жизни? Способна ли она, даже она, сочинить такое? А потом я подумал: почему бы и нет? Я был настроен миролюбиво и по-родительски снисходительно. Так подействовала на меня моя влюбленность (я пока еще не называю это более сильным словом). Я наконец почувствовал себя полностью взрослым человеком, которому приходится разбираться в детских делах, а тетя Корки - это как бы моя малолетняя дочурка, заплакавшая среди ночи, и я подошел к ней с лаской и участием. Взял за ручку, улыбнулся, кивнул, сочувственно опустив веки и поджав губы, изображая сострадание и предаваясь самоупоению - ведь на самом-то деле, как всегда, центральной фигурой в спектакле был я лично, новенький, с липкими крылышками, прямо из кокона, разодранного поцелуем. Я только краем уха слушал рассказ бедной тети Корки об ее пропавшем мальчике, представляя себе, как он бредет один под дождливым небом по разбитой снарядами дороге, в драном пальтишке и наползающей на уши высокой кепке, и детские пальцы панически сжимают ручку картонного чемодана. И эти глаза, глядящие на меня из Европы. "Мертвые не прощают, - сказала тетя Корки, печально вздыхая и качая головой. И тут же улыбнулась мне нежно. - Ты ведь и сам это, конечно, знаешь".

За дверью дожидалась миссис Хаддон, сжав под грудью белые ручки. Не иначе как подслушивала у замочной скважины. Глядя блестящими выпуклыми глазками пониже моего подбородка, она деловито проговорила: "Она очень плоха". Я не понял, в каком смысле, но не нашелся, как спросить, поэтому неопределенно кивнул и принял озабоченный вид. Я и потом, за все время, что прожил вместе с тетей Корки, так и не понял, что с ней было. Я думаю, она умирала просто от себя самой, если можно так выразиться. В торжественном молчании я спускался вниз по лестнице бок о бок с миссис Хаддон. Я чувствовал, что ей нужно мне что-то сказать, и наконец она все-таки высказалась, хотя и обиняком. "У вас есть семья? - спросила она. Мне в последнее время что-то очень уж часто задавали этот вопрос. Я отрицательно затряс головой, наверно, догадываясь, к чему она ведет. - Вашей тетушке нужны домашние условия, - проговорила миссис Хаддон тоном хозяйки дома, чье терпение на пределе, из-за того что никак не удается отделаться от давно осточертевшей гостьи. - Вы же не хотите, чтобы она умерла здесь?" Я растерялся сразу по нескольким причинам. Во-первых, я только сейчас, от нее, впервые услышал, что старушка умирает; а во-вторых, если это правда и она доживает последние дни, я не мог взять в толк, что тут для меня важнее, моя возросшая ответственность или близкое освобождение. Поэтому я молчал. Мне стало не на шутку страшно. Один безобидный добрый поступок - посещение старой родственницы - вдруг пророс цепкими щупальцами, и они уже обвили мне лодыжки. Я хотел было возразить, что здесь как раз и есть самое подходящее место для умирания, но вместо этого забормотал, что живу один, что у меня очень мало места и недостаточно удобств для больного человека, что, право, я просто не представляю себе, это совершенно невозможно… Должно быть, я покраснел, по крайней мере лицо у меня горело, и голос вдруг ужасно осип.

Поразительно, как мир все время подсовывает удобные случаи для предательства. Я считал, что уже покончил со всем этим: желанием и долгом, жалостью и чужой нуждой, одним словом, с жизнью, - и вот, пожалуйста, я опять вздыхаю по женщине, и на мне висит умирающая родственница, и я опять сижу по горло во всей этой белиберде. Не приходится удивляться, что я запаниковал. Внизу у лестницы нас ждал мистер Хаддон, в похоронном черном костюме, с покатыми плечами, с совершенно не заинтересованным выражением лица. Жена, спускаясь, объявила ему траурным тоном: "Я только сейчас объяснила мистеру Морроу, что его тетушка нуждается в домашнем уюте". Он посмотрел на меня по-товарищески участливо: мы с ним оба боялись эту женщину с белыми рыбьими глазами, вощеной кожей и манерами воспитанной истерички. Я отбарабанил ему тот же набор возражений и ринулся к выходу, договаривая на ходу через плечо и пропихивая руки в рукава макинтоша, словно стараясь надеть на себя пару непослушных обвислых крыльев.

На воле стоял серебристый день, и у меня полегчало на душе, как всякий раз после побега из их учреждения. Но мимолетная легкость ушла, мне все-таки было не по себе. Есть вещи, о которых не хочется думать. Рассказ тети Корки взбаламутил черные воды памяти. Вот так всегда: то, к чему привяжешь тяжелый камень и утопишь, кажется, глубоко-глубоко, с первой осенней бурей вдруг возьмет да и всплывет на поверхность - руки-ноги разбухли, мутные, потухшие глаза смотрят сквозь тебя в вечность. Но я ее не винил: она имеет право населять свой мир драматическими выдумками, раз они приносят утешение, или забавляют, или помогают убить время. Довольно мне винить людей за их слабости. Я вообще больше никого ни в чем не виню. Кроме себя, конечно. Этому нет срока давности.

После горестного рейда в страну призраков из теткиного прошлого возвращаться домой как-то не тянуло, и я, выйдя из автобуса, повернул, само собой разумеется, в сторону Рю-стрит. Во всем квартале царила субботняя тишина. На тротуаре против дома Мордена топтался какой-то человек с большой, круглой, как шар, прилизанной головой. Он был одет в застегнутый на все пуговицы твидовый пиджак и тесноватые брюки, черные башмаки были надраены, как лакированные. Он напомнил мне раскрашенных деревянных солдатиков на колышках, которые мне дарили в детстве. Когда я с ним поравнялся, он едва заметно, вскользь, мне улыбнулся, словно знакомый, и тут же повернулся в другую сторону. У меня тогда уже был свой ключ от дома. Я вошел, закрыл за собой дверь. На миг задержался в высоком безмолвии холла. И сразу же, как будто я вступил в декомпрессионную камеру, мысль об А. побежала пузырьками по венам, и все остальное перестало существовать.

Но что это значит, как понимать слова: мысль об А.? О ней ли я думал или же о своем представлении о ней? Вот еще один вопрос, который меня сейчас мучает. Потому что даже когда она еще была здесь, со мной, если я хотел вообразить ее перед собой, то видел не ее самое, а лишь что-то нежное и обобщенное, как бы туманное облачко, сквозь которое просвечивало ее присутствие, как невидимое солнце просвечивает сквозь утренний туман. Только раз или два, уже под самый конец, обнимая ее, я, мне кажется, преодолел барьер неведения и докопался до настоящей, как говорил я себе, истинной А. Знаю, знаю, читал труды: никакой истинной А. не существует, есть только набор знаков, только ряд масок, сетка связей между множеством точек; и тем не менее я настаиваю, в эти мгновения со мной была она, это она вскрикивала и прижималась ко мне, она, а не мерцающее изображение, стоп-кадр, подсунутый мне двусмысленной реальностью. Я владел реальной ею. Мне наплевать на обман и на злые шутки, сыгранные надо мной, наплевать на все это. Я ею владел, вот что главное. А теперь уже начал ее забывать. И это еще одна моя мука. Каждый день ее облик все больше тускнеет в моей памяти, размываемый приливами и отливами времени. Я даже не помню, какого цвета были ее глаза, какого цвета у нее глаза. Это входит в цену, которую я обязан заплатить: я ею владел, и чтобы это было правдой, я должен теперь ее лишиться. Кажется, тут какая-то путаница с модальностью. Чем бы мне было занять себя, когда бы не язык наш?

Ее присутствие в доме я почувствовал раньше, чем услышал. Я бесшумно поднимался по спирали лестницы, точно молящаяся душа, восходящая в небо. Потайная дверь была отодвинута, и я увидел, как А. движется по комнате. Я остановился и стал смотреть. Сейчас мне кажется, что этот миг скрытого наблюдения был первым предвестием того, чему предстояло быть; в самом ли деле так или это моя фантазия, но я как будто бы ощущал предвкусительное жжение, когда стоял там, затаившись, слушая пульсацию своей крови и трудно дыша, закутанный в грязный старый макинтош. Мы стоили друг друга, наблюдатель и наблюдаемая. Возможно, она, со своей стороны, тоже знала о моем присутствии, возможно, это и натолкнуло ее на мысль о дверном глазке (который скоро откроет удивленные веки). Она была чем-то занята, ходила по комнате, постукивая высокими каблучками, исчезая из моего поля зрения и появляясь вновь. В окне у нее за спиной - ртутный блеск дня, и первые шорохи дождя по стеклу. Во что мне нарядить сегодня мою куколку? В черное, как всегда, в черную шелковую блузу и эластичные брюки, которые я не любил - в мое время их называли "лыжные штаны", - они зацеплялись снизу под пяткой и придавали ноге упругий несгибаемый вид, сходясь клином от бедра к лодыжке. Надо будет мне разобраться в вопросах одежды, в модах и тому подобном, выяснить, что как называется, чтобы не путать, где платье, а где - юбка. (Что такое, кстати, платье-рубаха?) Вот будет еще одно безобидное развлечение. На днях я видел в галантерейном магазине, как молодой человек у прилавка нижнего белья с озабоченным и несчастным видом обсуждает с многотерпеливой продавщицей размеры дамских трико. Воистину, времена меняются - раньше этот парень заработал бы у нее оплеуху, а то и вовсе был бы сдан на руки полиции. А. в таких делах была снисходительна. Раз, когда мы лежали в постели и я, набравшись смелости, смущенно попросил ее не снимать последнего прозрачного предмета одежды, пробормотав невнятно какое-то обоснование, она весело, гортанно расхохоталась и сказала, что всегда мечтала о любовнике-фетишисте. Счастливые воспоминания. А пока я стою в коридоре, за окном идет тихий дождь, и А., милое и подчас на диво практичное дитя, хлопочет, устраивая для меня (а придет срок - для нас обоих) ложе на старом кочковатом, безропотном и неизменно услужливом раскладном кресле, которое предусмотрительная судьба - или требования искусства - предоставили в наше распоряжение в этой белой комнате.

Наконец ноги у меня начали дрожать от неподвижного стояния, я сценически звучно кашлянул и прошел внутрь как ни в чем не бывало, словно ее здесь вообще не приметил. Если она и удивилась моему появлению, то не показала виду, а только оглянулась и сунула мне в руки подушку, сказав: "На-ка, подержи". Настоящая маленькая хозяюшка, хлопотливая и озабоченная. Спросила, как я считаю, хорошо ли кресло стоит вот так, против окна? "Тут мне еще нужны шторы", - заметила она, измеряя прищуренным глазом площадь окна. А как же, непременно шторы, нельзя же без штор. И еще кресло-качалка, и кошка, и трубка с домашними туфлями для меня, а там, глядишь, и детская кроватка в углу, это тоже, почему бы и нет? Я стоял, прижимая к груди подушку и улыбаясь как идиот, и сам не знал, что нелепее: то, что она делает, или как я к ее действиям отношусь - словно это вполне естественно, вот так прийти в субботу среди бела дня в нежилой дом и застать там ее за преображением пустой голой комнаты в любовное гнездышко. То была последняя минута, когда я еще мог опомниться и трезво, раз и навсегда, признать, что происходящее смешно, невозможно и сопряжено с несказанными опасностями. Мне стоило только открыть ей, кто я такой на самом деле, и она отшатнется и, пятясь, уйдет, в немом ужасе расширив глаза, как блюдца, потрясенная, с дрожащими губами. Но я ничего не сказал, а просто стоял, расплывшись в улыбке и кивая, пьяный от любви новобрачный муженек, и когда она деловито выхватила подушку из моих объятий и понесла к постели, будто пухлого беленького младенца, я беспомощно опустил руки и понял, что я пропал. Помню, мне еще совершенно невпопад пришла в голову мысль, что, может быть, она красит волосы, такие они черные и блестящие по сравнению с белизной лба и девической шеи. Я говорил о ее бледности? Но в этой бледности не было ничего от худосочности и малокровия. Просто она вся светилась изнутри сквозь свою тугую прозрачную кожу. В первое время, обнимая ее нагую, я иногда воображал, что то, чего я касаюсь, это не кожа, а тончайший гибкий панцирь, в котором таится другая, недостижимая, она. Удалось ли мне хоть раз пробиться через эту прозрачную пленку?.. Ради Бога, довольно! Все время один и тот же вопрос, не могу больше. Да к тому же я знаю ответ, зачем же спрашивать? Дождь за окном продолжал возбужденно шептать, весь захваченный любопытством: что мы будем делать дальше? Запах свежего постельного белья почему-то напомнил мне детство. Придерживая подушку временно удвоившимся подбородком, А. заправляла ее в наволочку. Словно по колено в вязкой жидкости, я двинулся к ней, перебирая пальцами по краю моего рабочего стола, как марш дрожащих от страха игрушечных солдатиков. А. бросила подушку на постель, обернулась мне навстречу и, прищурившись, наблюдала за мной, как бы примериваясь, сколько еще шагов осталось. На минуту мне почудилось, что она сейчас рассмеется. У меня стало по меньшей мере три руки, и все три неизвестно куда девать. Я попробовал было что-то произнести, но она быстро приложила палец мне к губам и качнула головой. Я взял ее руки в свои, и мне вспомнилась птица, которую я когда-то поймал и держал вот так; должно быть, она была больная, умирающая. "Тебе холодно", - проговорил я. Это не сцена из спектакля, это простые банальности, которые слетают в такие минуты с губ даже самого красноречивого любовника. "Нет, - ответила она. - Вовсе нет. Ничуть".

Изо всех наших греховных мгновений именно это, предваряющее и в сущности невинное, я вспоминаю особенно живо, с особенно мучительным, острым страданием. Помню ее решительную улыбку, когда она отстранила меня и принялась методично расстегивать пуговки на черной блузе. Теперь она сидела на краю постели, а я стоял над нею все еще в своем старом макинтоше, должно быть, с приоткрытым ртом и тяжело дыша, как старый бык на подкашивающихся ногах. Помню темные углубления возле ее плеч и сами плечи, изящно вздернутые, на правом - круглый белый отсвет от окошка, и ее необыкновенные, маленькие, похожие на сжатые кулачки, груди с взбухшими сизыми, будто синяки, сосцами. Резинку лыжных штанов скрывала на животе мягкая белая складка, по следу от нее мне хотелось провести языком. Она скинула туфли, высвободила пятки из штрипок, и эластиковые штанины обмякли, как шкурки от воздушных шариков. Ее крохотные румяные стопы со странно расходящимися пальцами говорили о босоногом детстве где-нибудь у моря, среди магнолий и разноцветных крикливых птиц. О моя Манон, где ты? Где ты…

Но тут снизу донесся стук в парадную дверь. (Может быть, все-таки это сцена из спектакля.) Все сразу резко переменилось. Мы виновато посмотрели друг на дружку, как нехорошие дети, застигнутые за чем-то гадким. Я заметил, что выше локтя у нее на руках гусиная кожа, а соски съежились и на плечах остались голубые бороздки от бретелек. Стук повторился, странно ненавязчивый и от этого только еще более повелительный. Сердце мое рванулось и стреноженное взвилось на дыбы. "Не отзывайся", - шепнула А. Вид у нее был не столько встревоженный, сколько озадаченный, она хмурилась, отвернувшись к окну, и кусала ноготь на большом пальце; этот стук за сценой не предусматривался в известных ей ремарках. Она рассеянно принялась одеваться. Я же, несмотря на испуг, набухая восхищением, наблюдал, как она, ловко передернув плечами, устроила свои маленькие скачущие груди в узких кружевных гнездах и просунула прямые руки в рукава черной блузы, так что, когда я повернулся и побрел вон из комнаты на заплетающихся ногах, с глазами кролика, утирая пересохшие губы тыльной стороной кисти, я был в состоянии такого возбуждения, что спускался по ступеням чуть ли не на четвереньках. На пятереньках.

Назад Дальше