Я медленно брел к дому по сверкающим улицам. Низко, над самыми крышами, в тучах образовался светящийся разрыв, но дождь уже припустил опять, вокруг меня падали тяжелые, литые капли, как брызги расплавленной стали. Иногда бывает, я чувствую себя пьяным, хотя сутками не брал в рот спиртного; вернее, не пьяным, а как будто бы я был пьян, но начинаю трезветь, сейчас фантомы и ложные перспективы, рожденные воздействием алкоголя, растают и оставят меня, потрясенного, взирать на исправленную версию того, что я ошибочно считал реальным миром. Это состояние полной, совершенной ясности так никогда и не наступает, я продолжаю, спотыкаясь, брести дальше, обманутый и недоумевающий, проталкиваясь через толпу идейных трезвенников, а они, поджав губы, отворачиваются от меня с презрением и подбирают подолы. Я шел под дождем, и мысли мои взволнованно вращались вокруг одного предмета - вокруг тебя. В твоей власти было отодвинуть прочь все остальное, как одним взмахом руки освобождают заваленный хламом стол. Какое значение имел Морден с его картинами и Хэккет с его уликами рядом с тем, что сулишь ты? Ты понимаешь? - ты видишь, что я уже погиб и мне дела нет даже до снова распахнувшихся дверей темницы?
Как всегда, ты оставила в доме свою печать: он весь гудел твоим отсутствием, как рояль, когда со стуком опустят крышку. Я поднялся в комнату, которую уже считал нашей комнатой, и долго сидел на разложенном кресле-кровати прямо в мокром плаще, свесив руки между разведенных колен и глядя в окно на дождь, пляшущий по крышам. Я уже описывал вид, открывающийся из нашего орлиного гнезда? Шпили и решетки, и живописно-ржавые пожарные лестницы, и огромный зеленый медный купол, похожий на кочан капусты; прямо под нами, на другой стороне улицы, был не видный с тротуара огороженный щитами пустырь; там иногда в сумерках можно было увидеть осторожно пробирающуюся по руинам лису с поджатым пушистым хвостом и поднятым по ветру носом; а дальше за пустырем вздымалось большое, солидное здание кубической формы - собор, или дворец собраний, или что-нибудь в этом духе; я никогда не мог его разыскать, спускаясь на землю. Я озяб. С трудом развернувшись - каменная статуя, поворачивающаяся на пьедестале, - я прошел гранитными шагами в тот угол, где были составлены картины. Разумеется, они были мне знакомы. Я мог закрыть глаза и отчетливо представить себе зияния на стенах в тех местах, где они раньше висели, - вроде головоломки-складыша, в которой не хватает нескольких кусков. Я их узнал - и в то же время не узнал. Удивительно, как рассудок умеет разносить по разным полкам даже близко связанные между собою предметы. Я возвратился назад и как был, в мокром плаще и ботинках, залез под одеяло, лег на бок, подложил ладонь под щеку и почувствовал, что веки мои слипаются, словно сдвигаемые призрачными пальцами. Потом холод из моих костей постепенно вышел, и я лежал, окутанный собственными испарениями, дыша собственными запахами - смесью влажной шерсти, тела, пота и промокшей обуви.
Здесь память, этот хитроумный театральный режиссер, производит невероятную, волшебную смену декораций и с полным пренебрежением к обстановке, реквизиту и костюмам соединяет вместе два события. Все так же клонится к вечеру субботний день, и по-прежнему идет дождь, и так же, будто вспышка магния, сияет разрыв в тучах, и я лежу на свежих, шуршащих простынях на кресле-кровати; но только теперь я без одежды и А. в моих объятиях, тоже голая, или правильнее сказать - нагая, потому что она никогда не была просто голой, моя жемчужная, влажная голубка. То был, как принято выражаться, первый раз, все происходило очень целомудренно - не подберу другого слова - и словно рассеянно, мы смотрели будто бы со стороны и отчасти в сторону от странного, трудного действа, в котором соединялись наши тела; смотрели в сторону и слушали в недоумении отдаленные, слабые звуки не совсем узнаваемого мира. Да, первый раз, и в каком-то смысле - последний, больше никогда не повторялось это восхитительное чувство обреченности, окончательности, завершения.
Что я запомнил? Слезы во внешних уголках ее глаз, слипшиеся ресницы; углубление там, где кончалась ее спина, припорошенное блестящими светлыми волосками; ямку внизу шеи - полную, с краями, крохотную чашечку, испитую мною до дна; внезапный взблеск бедра, белого, как рыбье брюшко, и толстую голубую артерию, по которой текла, пульсируя, ее жизнь. Она бормотала что-то себе под нос, я не мог разобрать слов, и у меня возникло жутковатое ощущение, будто с нами - кто-то третий, для кого она, задыхаясь, комментирует то, что происходит. Один раз она громко и внятно произнесла: "Нет", обращаясь не ко мне, а к себе самой, и вся напряглась, крепко зажмурив глаза и оскалив зубы, а я ждал над нею в тревоге, упираясь на руки, и они дрожали, как два натянутых лука, но постепенно это, что бы оно ни было, у нее прошло, она испустила хриплый, нисходящий вздох и прижалась ко мне вся, даже липким лбом ко лбу. А потом уснула.
И снова я лежу на боку, лицом к окну, за которым кончается дождь, а она спит у меня на руке, вздрагивая и посапывая, рука у меня онемела, но я лежу, не шевелясь, чтобы не потревожить ее, и к тому же чувствую себя из-за этого героем, юным Тристаном, бессонно оберегающим свою ирландскую любовь; героем и глупцом, фантастическим, взволнованным, упоенным. Медленно во мне развертывается воспоминание далекого прошлого: как я ребенком летом во время каникул на берегу моря выхожу из павильона, где показывали кино, ожидая, что снаружи дождь, и туман, и клубящиеся тучи; а вместо этого оказываюсь в лучах умытого, ясного солнечного света, передо мною - взбухшее синее море, по морю, клоня алый парус, плывет яхта, держа курс на одетый дымкой дальний горизонт; и тогда, в единственный раз, в тот неповторимый, восхитительный миг, я почувствовал себя дома в приветливом, безмятежном и вечно хлопочущем мире.
Дождь совсем перестал, разрыв в тучах превратился в широкую полосу нежно-голубого неба, и А., вздрогнув, очнулась. Нахмурив брови, она смотрит на меня, будто не узнает, кто я. "Взгляни, - тихонько говорю я ей, - только взгляни, что мы сделали с погодой!" Она присмотрелась ко мне пристальнее, не уверенная, не шучу ли я, убедилась, что нет, и засмеялась.
Если я когда-нибудь все же возьмусь и напишу ту работу по философии, что покоится, я верю, в околоплодной жидкости моего воображения, держа во рту пальчик, эта работа будет посвящена проблеме счастья. Да, именно счастья, хотите верьте хотите нет - этого самого таинственного, потому что самого эфемерного состояния. Знаю, есть люди - премудрые пруссаки в том числе, - которые утверждают, будто это вообще не состояние, в положительном смысле, а всего лишь отсутствие боли. Я с их мнением не согласен. Не просите меня сравнивать душевный настрой двух животных, одно из которых занято пожиранием другого; счастье, о котором веду речь я, не имеет ничего общего с когтями и клыками природы, это исключительное свойство человеческого рода, побочный продукт эволюции, утешительный приз для тех из нас, у кого недостало дыхания вырваться вперед во всеобщей гонке. Это сила, чье действие так нежно и мимолетно, что не успеешь его ощутить, как оно уже становится воспоминанием. Но это, бесспорно, сила. Она горит в нас, и мы горим в ней, не сгорая. Мне невозможно сейчас снова стать таким, какой я был тогда, припомнить - может быть, но не испытать заново блаженство тех дней; однако смятение, горе и боль не заставят меня отречься от того, что я чувствовал, каким бы обманом и позором это ни выглядело сегодня. Я прижимал ее к груди, эту внезапно ставшую мне родной незнакомку, слышал толчки ее сердца и шелест ее дыхания и думал, что наконец-то я на своем месте, там, где, замерший и в то же время весь охваченный волнением, в лихорадке и погруженный в волшебный покой, я стану наконец тем, кто я есть.
А вот она, ходячее зеркало, в котором я поймал свое отражение, бедный, лупоглазый Актеон, чьи пятки уже предательски обнюхивают мои собственные собаки. Росту в ней пять футов два дюйма босиком, стоя босыми, душераздирающе маленькими розовыми ступнями прямо на полу. Бюст - тридцать четыре дюйма, талия… но нет, это бесполезно. В давние времена, когда я интересовался точными науками, меня особенно затрудняли измерения, подходя философски: разве может что-нибудь в этом неустойчивом мире замереть и простоять неподвижно, пока снимают мерку? (Я уже говорил это раньше? Ну и что с того?) И даже если возможно было бы добиться нужной неподвижности, что пользы от таких измерений за стенами лаборатории или анатомического театра? Старик Как-бишь-его был прав, все в мире - движение и огонь, и мы в них вращаемся. В движении даже мертвые, они рассыпаются в прах и плывут, грезя о вечности. Думая об А., я представляю себе некое подобие танцующих божеств Востока, с длинными ногами, с множеством извилистых тонких рук, она кружится и мелькает, только лицо неизменно обращено ко мне. Она - богиня жестов и превращений. А я, я склоняюсь перед ней, зачарованный и раздавленный, и падаю челом на холодные камни, слагающие пол храма.
У меня в памяти целая пачка ее образов, точно фотографических снимков. Стоит вызвать один, и спазм блаженства и боли пронзает меня, как магниевая вспышка. Тона - от платиново-белого, через стеклянно-серый и металлический, до шелково-черных, кое-где с размывкой бледной сепией. Вот, например, взгляни на этот: я отвернулся от окна и вижу: ты лежишь на животе, опершись на локти, среди мятых простынь, одетая лишь в короткую атласную рубашечку, смотришь в сторону и куришь сигарету - все вокруг в пепле, разумеется, - колени раскинула, болтаешь ступнями в воздухе, и я с пресекающимся дыханием стою и смотрю на розово-рыжую смятую орхидею у тебя между бедрами и на туго свернутый бутон над нею, окруженный маленькой короной бледно-чайного оттенка. Ты почувствовала мой взгляд, повернула голову, смотришь через плечо, улыбаешься улыбкой растленного младенца и в насмешливом приветствии весело шевелишь растопыренными босыми пальцами. Или вот, гляди-ка, другая картинка, помнишь ее? На этот раз у окна стоишь ты, босиком, в расстегнутом платье. Ты стоишь с закрытыми глазами, спиной к окну, затылком прислонившись к раме, согнув одну ногу и уперев ее пяткой в низкий подоконник, а руки скрещены под грудью, так что выкатились и обнажились два белых яблока - приношение. Я произношу твое имя, но ты не слышишь или слышишь, но не обращаешь внимания, не знаю, и тут вдруг, словно призванная, спускается с неба большущая чайка, много больше, чем я себе представлял, на трепещущих крыльях повисает прямо за окном, освещенная бронзовым октябрьским светом, и как будто всматривается сквозь стекло сначала одним агатовым глазом, потом другим; ты, почувствовав вещее присутствие, оборачиваешься, и как раз в ту секунду чайка с гортанным криком, приоткрыв клюв, устремляется дальше вниз, в темное ущелье улицы.
Сначала, в первые недели после того, как она исчезла, я мучил себя мыслью, что не успел рассмотреть ее достаточно внимательно и близко, закрепить ее в рамке памяти, пока была возможность; но теперь, когда я успокоился (успокоился ли я?), я думаю, что вряд ли кому-нибудь еще на свете довелось быть объектом такого неотступного, сумасшедшего внимания, какое я посвящал тебе. Каждый день, когда ты появлялась (я всегда приходил первым, всегда), я обращал к тебе взор, исполненный такого трепета и неисчерпаемого изумления и такой жаркомолитвенный, что даже опасался, как бы ты не испугалась этого накала и не убежала от меня, от моей нужды, моего страха, моего мучительного счастья. Но ты-то, конечно, входила и глазом не моргнув, мой страдальческий страстный взор был не настолько огненным, чтобы ослепить тебя. Впрочем, все равно я всматривался в тебя пристальнее и видел тебя глубже, чем кто бы то ни было еще, раньше или потом. Я видел тебя, это главное. Видел тебя. (Или кого-то.)
У нас не было ночей; все, что между нами свершалось, происходило при дневном свете. О эти безмолвные оловянно-серые дни, смутный городской гул на улицах внизу, и шуршание дождя по стеклу, и наше дыхание, белое, как мысль, в недвижном, выжидательно замершем воздухе под пожелтевшим, как старая кость, потолком. Она и вправду приспособила шторы на окно, коричневые, будто косматые шкуры, но они всегда свисали застывшими складками, потому что мы их не задергивали. Я хотел разглядывать ее в самом ясном свете, видеть ее поры и прыщики, и черные волоски, которые вставали дыбом под моей лаской; в особенности дороги мне были минуты, когда, обессиленная, засыпающая, она лежала, раскинувшись, поперек постели, размякшая, раскрытая, не помнящая ни себя, ни меня; я готов был сидеть рядом, подобрав ноги, обхватив колени, и рассматривать ее всю, дюйм за дюймом, от обкусанных ногтей до волнующе длинных растопыренных пальцев на ногах, и пожирая ее глазами, кусочек за кусочком, в каннибалическом упоении всех пяти чувств. Какая она была нежная, белая. Вся мерцала. Иногда, когда ей нездоровилось или перед менструациями, ее пористая, грубозернистая кожа возбуждала отвращение. Да, оно присутствовало всегда, в восторгах и в обожании, эдакая слабая, едкая атавистическая примесь, притаившаяся, точно заглушенная боль, но непременная, напоминающая. Это, я убежден, и есть секс, анестезия, позволяющая терпеть прикосновения чужой плоти. И на таком основании мы возводим соборы.
По-моему, само это действие, акт, как его интересно именуют, ей не особенно нравилось, по крайней мере как мы это делали; нет, по-моему, ей был важен сопровождающий ритуал, увлекательная игра, определенная последовательность, пьяные посткоитальные речи. Возможно, это просто от обиды, задним умом, но сейчас мне вспоминается некоторая торопливость всякий раз под конец. Она садилась на постели и тянулась за сигаретами, отпихивая меня, словно ненужную больше хозяйственную вещь, складной стул, например, или гладильную доску, которую можно теперь задвинуть подальше и вернуться к серьезным занятиям. Вспоминаю один случай, когда я после завершающего пароксизма свалился, задыхаясь, ей на грудь и лежал, распластавшись, как медуза на песке, она ловко выскользнула из-под меня, подняла с пола оставленное недоеденное яблоко и преспокойно принялась за него снова, точно Ева, которую отвлекли от дела. Я не особенно бы удивился да и не особенно бы обиделся, если бы однажды, подняв голову от моих бессчетных и безнадежных попыток уйти в нее с головой (я представляю себе актера, пытающегося влезть в великолепный, но слишком тесный костюм), я увидел бы, что она как ни в чем не бывало дымит сигаретой или листает какой-нибудь глянцевый журнал, на чьих страницах протекала одна из ее вымышленных, призрачных жизней. Я вовсе не говорю, что она была равнодушна или исполняла свою роль без достаточного вдохновения; просто ее, мне кажется, больше интересовали ремарки, чем сам текст. А вот речи, монологи - это другое дело. Она любила разговоры, бесконечные обсуждения. Высвободится из моих задышливых, пятиконечных объятий, приподымется и сядет, закутавшись, как киногероиня, в простыню, зажав под мышками верхний край, и требует от меня рассказа. "Расскажи что-нибудь, - просит, и острый кончик ее носа бледнеет от предвкушения. - Расскажи про свою жизнь". Я уклонялся. Но это не имело значения. У нее хватало фантазии на двоих.
Она лгала, разумеется, я знаю, но то, что она мне рассказывала (в отличие от того, о чем не говорилось), я вспоминаю не как ложь, а скорее как выдумки, импровизации, настоящие сочинения. Россказни свои она так часто, подышав на них, перетирала до блеска, что отдельные подробности сгладились. Был рассказ о семье, преимущественно о матери. Эта таинственная женщина - которую А. упоминала не иначе как наморщив нос и скривив губы, - хотя и продолжала где-то жить своей зловредной и, по-видимому, полной жизнью, для своей дочери умерла. "И говорить о ней не желаю!" - бывало провозглашала она, отворачиваясь и поднимая отстраняющим жестом дрожащую руку с курящейся сигаретой; но тут же принималась, в который раз! - сдавленным голосом монотонно перечислять материнские злодеяния. Когда я впервые услышал про Мамашу, она была родом американка, из Саванны, или Луизианы, или еще какого-то созвучного уголка на Дальнем Юге, где увидела свет отпрыском старинного рода; в последующих пересказах, однако, место ее рождения передвигалось - сначала в Миссисипи, потом в Миссури и даже как-то однажды, если я верно расслышал, в Миссулу, которая, согласно моему атласу, представляет собой городок в Скалистых горах, что в северном штате Монтана, куда я, осиротевший Мельмот-Скиталец, собираюсь заглянуть в ходе своего кругосветного паломничества, в которое скоро отправлюсь на розыски моей утраченной возлюбленной. Но… Миссула? Откуда ей было взять это название? Отец у нее, она говорила, швейцарец. Состоял - я уже слышал заранее, что она сейчас скажет - на дипломатической службе за границей, она росла где Бог приведет; и действительно, я часто слышал, как она во сне произносит какие-то вроде бы иностранные слова. (Между прочим, почему это, интересно, меня тянет к тем, кто неспокойно спит?) Насчет Папаши отпускались зловещие намеки; я рисовал его себе изысканным красавцем-брюнетом с гладким зачесом и шоколадными глазами, блистающим здоровым загаром и часами в бриллиантах и рассеянно ласкающим бледную девочку у себя на коленях.
Верил ли я ее рассказам? Разве это важно? Я валялся на нашем узком временном ложе в отупении блаженства, готовый часами слушать, как она что-то плетет, дымя сигаретой и ковыряя загрубелую кожу на пятке, иногда взглядывая искоса кошачьими глазами: какое она производит впечатление и как далеко еще можно зайти? В первое время, с непривычки, я иной раз робко указывал ей на какую-нибудь неувязку в том или ином сюжете, но она сразу же, надувшись, молча погружалась в себя, а я оставался за порогом, недоумевая и раскаиваясь и прижимая нос к холодному стеклу. Ну конечно же, верил, я верил тебе - как ты могла сомневаться? О моя любимая обманщица, я верил каждому твоему слову!