И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: "Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность". Он часто говорил, шутливо оглядываясь: "Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы".
И написал на клочке: "Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит". Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность, и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.
Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.
Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – "моя лежанка", "Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать". Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в "вольтеровском" кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: "Я не мешаю тебе?". Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о, господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.
Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: "Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, "Король Лир". Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…". Работать он мог только в музее.
"Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: "У меня ордер смотровой на эту комнату". Как? Мужик походил, глянул: "Нет. Комната проходная. Не подойдет". Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: "У вас лестничная клетка отапливается?" – "Отапливается, а на что вам?" – "Тогда нам подходит – мы завтра переедем". Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): "Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел". "Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены". – "А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?" – "А вы гоните их!""
Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: "Что нам еще надо?".
Он, Майя Михайловна, дочь – "родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков", ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери "Дон Кихота", смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака. Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: "Лиза несет собаку". – "Через мой труп!" Но "через полчаса они уже ели из одной миски". "Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван". Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол, когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: "Усыплять таких надо!" – "Ах, оставьте меня в покое". – "А что, жалко, что ли?" – "Жалко". Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.
Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно – молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся – жена спала, проснулась: "А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо". Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.
Какой был замысел у Бога,
Я не узнаю никогда,
Всю жизнь меня вела дорога
Через чужие города.
Гонимый и спасенный веком,
Я стал ученым человеком,
Входил в училища как в храм.
А кто в Нагорном Карабахе
В простой пастушеской папахе
Отары водит по горам?
Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти – на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:
"Идеалисты порядка, точно так же, как романтики бунта, целят, а все невпопад".
"Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева".
"Если человек говорит: "Я здесь стою и не могу иначе", не мешает все же убедиться, что стоит он на "платформе", а не на "эскалаторе". Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял".
"Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности".
"Тот, кто сказал однажды: "Я обещаю вам сады", – должен был впоследствии сказать: "Я жалею, что жил на земле". Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния".
"Сюжет – это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. "Шел в комнату – попал в другую" – вот что такое сюжет".
"Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть".
"Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: "Нет скорбящего" или "скорбящего не должно быть. А он есть"".
"Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое".
"Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! – кто только не задумывался над этим. "На острове, – пишет Дидро, – я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль"".
"Во всякой редакции есть свой "левша", который так умеет "подковать блоху", что она перестает "прыгать"".
"Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается".
"Все великое, земное разлетается как дым…"
И до сих пор мы еще узнаем "великое, земное" издалека потому, что там клубится дым.
Я задумался – какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:
"Все понять – значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно".
Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака – один, один – стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция "Русской речи" – единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно – сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, "наша взяла!" на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой – как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время – но тайна этой находки неповторима, и когда я искал три тысячи долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) – способность Берестова "привлекать средства" вдруг легла в траву мертва и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, – даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! – нет, дыхнуть не желала – вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение – его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли, и все завоевания навроде бессмертного, неразменного "я печатался в "Новом мире"". В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар – и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: "Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу". Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: "Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!", после лекции подошла аспирантка Дженифер – она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу "Русские поэты от Державина до Цветаевой". Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: "Может быть, "Державин и Цветаева"? Интересная очень тема". Нет, сказала Дженифер, "от и до", у нее будет большая работа.
Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: "Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть". Она исполнила:
…Ущерб, изнеможенье и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья…
"Последние строки договаривали вместе, в пустой аудитории под приглядом гипсового Ильича.
– Понимаете, именно этому я и хотел вас научить. Страданием нельзя кичиться".
Цитата: "Считается, что Бабаева легко сдавать. Говорят, достаточно к месту прочитать наизусть несколько строчек или назвать по имени-отчеству Краевского, чтобы получить у него зачет. Некоторые хитрецы берут на его экзамен хрестоматию и из-под полы заучивают стихи по своему билету".
В университет он попал случайно (кому нужен глухой), попросили почитать о Толстом. На первую лекцию пришли четыре студента, на последнюю человек двадцать – слава, его взяли. Первые годы он карал ленивых, кровь, неумолимость, и получилось: три человека с курса вытянули на "пятерку", восемь человек знают на "хорошо", остальные – три балла. Потом смягчился, милосердие, благость – поспели плоды: трое – "пятерка", восемь на "хорошо", и три балла – остаток. Похоже на легенду. В историях "про себя" он смеялся, не поймешь, так закрыт. На вступительных экзаменах Бабаев не ставил "двоек"-"троек". Почему?
Лекция, князь Одоевский, декабрист, заговорщик, стоял накануне восстания 14 декабря 1825 года в карауле у спальни императора, сдал караул и побежал бунтовать – на площадь, не зарезал, короче, царя:
"Вообще это был человек роковых минут. Он всегда оказывался там и в то мгновенье, когда начинались роковые события. Во время наводнения в 1824 году он выскочил на мостки и увидел, как борется с волнами близорукий Грибоедов, уже не чаявший спасения. Он бросился в Неву и вытащил на берег Грибоедова, чтобы он не утонул, не окончив "Горя от ума"…
Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.
И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:
И свет не пощадил, и Бог не спас…
Удивительно ли, что стихи Пушкина "Послание в Сибирь", когда они достигли "сибирских затворов", оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…
В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: "Куда несетесь вы, крылатые станицы?".
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли после бурь нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей укроет тенью?
С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря".
Про лучшего русского царя: "Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в "Руслане и Людмиле" сказал: "Дрожишь? Покорствуй русской силе". Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: "Вот так надо держать Россию…"".
"Ну, пойдем?" – я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по скользкому мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил ("Жизнь Сократа прошла в беседах"), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, "Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом", "Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: "Отойди! Поберегись!!!"", "Один студент на экзамене сказал: "Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и Тень Баркова"", "Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги" – так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу – студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер – все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью, все облетало.
В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов – лесником, астрономом, пляжным загорающим – застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому – смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: "Ну, я с вами прощаюсь", и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, "прощаюсь" – горькое, детское слово.
Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы – прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой – признавал он власть? – в то время, когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного – пыточная камера, у второго – плот с потерпевшими кораблекрушение – кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то – магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, "Стихотворение "Что в имени тебе моем" поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте") – Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он – висит красочно нарисованный "донжуанский список", ин-тересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е. К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.