Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 14 стр.


Приезд Дельфины внес в нашу жизнь иную ноту – совсем не ту, к которой мы готовились. Иную – и гораздо худшую. Дельфина была упряма. Она ненавидела меня, – а может быть, мое собственное смущение настраивало ее на ненависть ко мне. Выглядела она великолепно – ее тугие пунцовые щечки напоминали полированное красное дерево. Ибель вела себя не более тактично и нежно, чем Дельфина. Она повидалась с Флораном Сенесе. В результате ее высокомерие вылилось в молчание. Она едва удостаивала меня парой слов. Я раздражал их обеих – и мать, и дочь. У одной я отнял мать. У другой – "артиста" с маниакальными привычками, ученого-дебютанта, сирого и убогого. "Ты мог бы держать карман пошире!" – как всегда невпопад говорила она мне, если я отвергал ее предложение сходить в кино в Сен-Мартен-ан-Ко, посетить кафе-ресторан Вильфлера или Невилля; тем самым она давала понять, что напрасно предпочла меня своему "артисту" – перспективному или, по крайней мере, развившему на фоне своих семейных невзгод, в порядке отмщения, бурную и поистине блестящую деятельность: создание научных трудов, презентации каталогов и проектов, устройство выставок. Я смотрел на Ибель, похудевшую, гордую, гневную, разъяренную тем, что Сенесе преподнес ей – "Как какой-нибудь гостье, – сказала она, – да еще имел наглость добавить, что это, мол, для вас с Карлом!" – коробку солоновато-сладких мягких карамелек, так называемых "Chiques de Caen": с моих слов он знал, как я любил это лакомство в раннем детстве, когда мы проводили каникулы на полуострове Котантен, близ Кутанса. Стараясь поймать взгляд Ибель, избегавшей моего взгляда, я мысленно повторял одну из любимейших шуточек моих сестер, которой они донимали меня, когда я дулся: "А вот и Гец фон Берлихинген, с позором изгоняющий императорского посла из своих покоев!"

Иногда мы брали напрокат велосипеды и уезжали на целый день "вглубь земель", в поля и леса, уже по-осеннему печальные и пустынные, рыжие и пламенеющие. Мы молча, дружно и чуть грустно крутили педали. А бывало, и яростно.

Но самые погожие деньки мы проводили в нашей бухточке – у Скользкого утеса. Дельфина придумала себе развлечение: она взбиралась на камни и с диким воплем прыгала вниз, стараясь приземлиться как можно ближе к моей голове. Я приходил в бешенство. Эта забава длилась часами, до тех пор пока море не начинало подниматься, медленно, но неумолимо. Тогда Дельфина бросалась к воде. Она с яростным воодушевлением сгребала в пирамидки уже пропитавшийся сыростью песок и шумно пришлепывала ладошками бока этих сыпучих коричневых сооружений. Подступившая вода размывала их основания с извечной бесстрастной неспешностью. Передо мной стояли пирамиды египетских фараонов – Хеопса, Хефрена, Микерина. И вот уже пенное море окружало их со всех сторон, а Дельфина вдруг начинала помогать разрушению, безжалостно затаптывая эти низенькие песчаные холмики, которые сама же и возвела. Она пинала их ногами. И, пиная, кричала во все горло.

С возвращением ненастья в доме начали варить сливовое варенье. Рынок был завален корзинками белой и красной смородины, стоившей сущие гроши. Даже я сам попытался сварить из нее конфитюр без зернышек, каким славился город Бар-ле-Дюк. Мы с Дельфиной пошли на ферму, раздобыли там гусиные перья, заточили их и начали извлекать зернышки из ягод белой и красной смородины, которую легко давили пальцы. Это занятие крайне заинтересовало фермера, стопроцентного нормандца. Я осторожно нащупывал кончиком пера зернышко внутри ягоды, и присутствие фермера мне очень мешало. Потом я прикрывал проколотое отверстие лоскутком кожицы и бросал ягоду в кипящий сахарный сироп. Не могу сказать, что добился больших успехов. Ибель и мне удавалось вынуть зернышки примерно из каждой двадцатой ягоды. Остальные девятнадцать съедала Дельфина. Другой фермер продал нам кролика, выращенного в садке, и, к великому нашему изумлению, из этого кролика со смородинной подливкой без зернышек получилось великолепное блюдо.

"Когда я была маленькая, – долго объясняла Ибель дочке, – мне хотелось быть не варщицей варенья, а снимательницей пенок". Выслушав ее, Дельфина объявила, что ее мечта – быть "ловительницей" морского языка такой большущей квадратной сеткой, и пускай ее вытаскивает из воды большущий подъемный кран. Ибель однажды рассказала мне, что в детстве мечтала еще стать прачкой, чтобы засучить повыше рукава и стирать в речке "исподнее", шлепая по нему валиком и грубовато перешучиваясь с товарками. А потом где-нибудь в саду, распевая вместе с другими девушками звонкие песенки, развешивать на веревках с деревянными прищепками старательно отжатые и все-таки мокрые одежки, похожие на снятую человечью кожу, на саваны покойников. Эти образы внушили мне одновременно и восхищение, и некоторое беспокойство.

Наступили холода: нормандский июль подходил к концу. Огонь в камине гостиной уже не давал тепла. Казалось, можно было согреться только одним способом – заняв место поленьев в топке. Мы кутались в свитеры. Из дырявой заслонки дуло. Пламя развлекало Ибель: сидя на корточках или стоя на коленях прямо на полу, она часами сгребала и разгребала угли кончиком кочерги.

Иногда бывали минуты, когда Дельфина, позабыв свою упрямую ненависть, забиралась ко мне на колени, прижималась к груди и сосала пальчик, глядя на огонь и на мать, которая все ворошила и ворошила наломанный хворост, корчившийся в высоких языках пламени. Время от времени она говорила мне, понизив голос: "Генрих Четвертый хотел сражаться". Я нагибался и шептал ей на ухо:

"А Генрих Третий не хотел".

В один из дождливых дней мы с Дельфиной лежали на полу, и каждый из нас рисовал волшебный дом. Мы соревновались. Мой, представлявший собой якобы дом мадемуазель Обье, на самом деле был домом в Бергхейме – розарий, парк, озерцо, эркеры с занавесочками на прутьях, шесть верхних спален со слуховыми оконцами, камины, буковая аллея. Я уже закончил рисунок; тем временем Дельфина развлекалась, выплевывая сливовые косточки на свое творение – великолепный замок в стиле Людовика XIII, с сорока двумя окнами, вполне внушительного вида, хотя некоторые линии неожиданно шли вкривь и вкось, заваливая набок парадные ворота и башню; и вдруг дом, который я изобразил и раскрасил, подражая жестам Дельфины и даже скорости ее руки, – "Раз-два-три, – командовала девочка, – в зеленый карандаш! Ты готов?" – "Да", – отвечал я, и она заводила надоевшую песенку о том, что "кошка мышку изловила, кошка мышку проглотила, и остался только хвост, ведь теперь у кошки пост", – этот раскрашенный дом, который, казалось мне, очень походил на наше имение в Бергхейме, взглянул на меня. Он напоминал большое лицо с серьезным, печальным выражением. Словно с бумаги смотрело лицо мертвеца. Я вспомнил свою мать на больничной койке Неккеровского госпиталя. Там, в палате, находился мой отчим, и я вдруг, сам не зная почему, невзирая на свой возраст, преодолев свою ненависть к этому человеку, неловкость, которую чувствовал в его присутствии, гадливость, которую возбуждало во мне его тело, кинулся к нему и обнял, – хотя мои старшие сестры отвернулись, а Цеци шепнула мне на ухо детское и самое страшное оскорбление: "Подлиза!" Я тогда, вне всякого сомнения, глядел на мать – впрочем, слово "сомнение" здесь даже неуместно, – но совершенно ничего не помню. Разве лишь то, что от кортизона она вся вздулась. И вот теперь этот приземистый, пузатый дом – иными словами, то вздутое лицо – отождествился в моем представлении с умиравшей мамой. И пока я буду дышать, пока меня не покинет сознание, я сохраню в памяти дату ее смерти, и тот холод, и тот запах. По радио сообщили, что Джон Кеннеди объявил о блокаде Кубы. Тетя Элли, фройляйн Ютта, Хольгер, мои сестры и я подъезжали группами, с получасовым интервалом, к дому в Нейи. Отсутствовала только Марга – в ту пору она была беременна Маркусом. Затем все мы сели в автобус, принадлежавший заводу Хольгера. Это было 25 ноября 1962 года. Именно Люиза, вероломная Люиза, устроила все это: вероломно устроила так, что маму взяли в Неккеровский госпиталь, – не только потому, что там ее рак лечили самыми современными, самыми эффективными методами, но еще, как мне казалось, желая вернуть ее, назло времени, к слову, в котором было хоть что-то немецкое, напоминавшее берега реки Неккар. К тому времени Люиза уже много лет категорически отказывалась говорить по-французски. И пятеро ее детей так и не смогли выучить этот язык.

Я смотрел на свой рисунок со стесненным сердцем, не решаясь скомкать его; мне чудилось, что этим изображением я и воскресил какое-то существо, и в то же время совершил убийство. У меня сжалось горло. Я взял рисунок Дельфины и долго болтал с ней, обсуждая его, а потом незаметно подсунул под него свой собственный. Мы так и не установили, кто из нас победил (странное дело: ее рисунки и раскраска всегда оказывались самыми лучшими).

В тот год бабочки были изумительно красивы – с самого начала пасхальных каникул и во все время долгих летних месяцев, июля и августа. Никогда еще я не забирался так далеко на север Нормандии. Я открыл ее для себя и начал обследовать – то пешком, то на велосипеде. Я собирал букеты из чертополоха, из валерианы, из диких, почти белых гвоздик, от которых веяло слабым, еле уловимым, отдаленным ароматом, – так могли бы пахнуть брызги дождя и моря, а может быть, стародавние божьи слезы. Или просто капли росы.

Изабель становилась все молчаливей; она поддерживала огонь в гостиной, слегка выпятив губы, словно дулась. Нам трудно было даже представить, что еще четыре дня назад стояла дикая жара, что мы ходили купаться в бухточку у подножия скалы, где в прилив хозяйничало море и где мы оставляли сумку, махровые полотенца, одежду и часы на утесах повыше, с плоскими уступами, похожими на узкие сиденья деревянных резных кресел капитула в церквах или на каменные скамьи в древних храмах, позволявшие присесть старым священникам или старым жрецам.

Я не знал, чем заняться. В ту пору я играл на виолончели около шести часов в день. На Пасху мне потребовались бы шерстяные митенки, какие носили в зимнее время, на протяжении многих веков, все представители семейства Шенонь, все органисты Бергхейма. Мои пальцы – кончики пальцев левой руки – покрылись твердыми мозолями, деформировались и стали почти нечувствительны к холоду. Чтобы согреться, чтобы заполнить чем-нибудь свободные часы, чтобы нарушить молчание Изабель, я носил в дом наколотые дрова, которые мадам Жоржетта сваливала в кучу на газоне, подрезал деревья и стриг кусты, хотя сезон был неподходящий, однако эти занятия наводили на меня убийственную скуку.

Назойливый запах сырых чадящих поленьев в камине заполонил весь дом, наградив нас мигренью, которая мучила не постоянно и не перемежавшимися приступами, а, скорее, на манер моря – приливами и медленными отливами, настолько медленными и неощутимыми, что меня даже не радовало их ослабление, а затем полное исчезновение, – если не считать тех моментов, когда я, расхаживая с непокрытой головой, вдруг чувствовал на ней мушкетерскую шляпу, нахлобученную до самых глаз, с пышным изогнутым панашем надо лбом, или берет рядового солдата Транспортного полка, расквартированного в Сен-Жермен-ан-Лэ.

Шерстяные свитера, в которые нам приходилось облачаться, пропитались той же гарью от сырых, шипящих дров и запахом мокрой жирной земли с червями; от этой смеси в конце концов начинало мутить. В первые дни августа нам еще удалось несколько раз искупаться в остывшем море, – горизонт затянула мутная пелена дождя, который грозил вот-вот налететь и хлынуть. Пейзаж утратил свою волшебную глубину, океан – свой необъятный простор. Мы плавали не столько в воде, сколько в густых скоплениях длинных коричневых водорослей, вырванных штормом, с отвращением рассекая их торопливым яростным брассом; стоила перевернуться на спину, как чудилось, будто плывешь в мешанине из овощной кожуры и мертвых животных.

Изабель решила согреваться горными восхождениями, вспомнила по этому поводу Лон-ле-Сонье, где провела детство и отрочество, и принялась карабкаться на скалы, цепляясь руками и ногами, в поисках опоры, за малейший выступ, обдирая пальцы, колени и ляжки, что признаться, ничуть не умаляло их красоты (хотя, честно говоря, ничего и не добавило), а меня заставляло ностальгически сожалеть о грациозной ловкости, которую в подобных случаях демонстрируют кошки, или о потрясающей способности улиток и слизней взбираться вверх по древесным стволам, стенам и отвесным скалам. Можно ли тут говорить об изнеженном, нарциссическом, чисто женском страхе, который нередко возбраняет музыкантам подвергать опасности свои драгоценные пальцы!

Особенно обидно – для такой лилии долин или нарцисса Саронского, как я, – звучали безжалостные, словно топор палача, сентенции мадам Жоржетты. Так, например, когда Изабель просыпалась поутру и мы занимались любовью, а потом я натягивал пижаму, чтобы спуститься в кухню, Изабель ехидно замечала, что мои пижамные штаны (никакие, ночные одеяния, даже самые облегающие, не могли защитить меня от холода) подходят мне, "как школьный пенал для фагота", и мадам Жоржетта тотчас подхватывала и развивала эту мысль. По ее мнению, моя пижама выглядела так же уместно, "как кружевное жабо на шее Господа нашего Иисуса Христа", – это язвительное заявление лишило меня дара речи. Изабель целыми днями могла придумывать и множить столь же "лестные" сравнения, – известно ведь, что неустанное повторение одних и тех же острот способно довести человека до белого каления. Так, мои трусы годились мне не более, чем парик – лысой голове Цезаря. Вельветовые брюки, которые я носил, спасаясь от августовской жары нормандского побережья, были нелепы, как очки на носу Аттилы. Мои плавки – горные восхождения чаще всего навевали Изабель величавые образы – оскверняли океан, как американский турист оскверняет своим видом руины Ниневии, а моя нагота – если продолжить это сравнение, которое мне, признаться, не так уж и трудно принять и в котором, несомненно, содержится немалая толика снисходительности, – так же неуместна, как житель Ниневии в пещере Ласко.

Погода становилась все холоднее. Я покупал бутылки сладкого вина, давно уже немодные аперитивы – Изабель их просто обожала – и сахарное печенье, которое они с мадам Жоржеттой, как две старые кумушки, макали в стаканы после обеда или ужина.

Вот так-то любовь и стала докучной, как мудрость царя Соломона или как грубые, а порой и агрессивные насмешки мадам Жоржетты, которыми она осыпала меня, являясь к десяти-одиннадцати часам утра, чтобы приготовить обед. Мало-помалу мы перестали думать, что любовь требует от нас неуемной страсти, что мы должны бросаться друг другу в объятия, сжав зубы, с колотящимся сердцем. Эти объятия, когда-то доводившие нас до исступления, до физической боли, почти прекратились.

Иногда Изабель все-таки соглашалась на близость, но и в таких случаях мне чудилось, что она наполовину отсутствует. Отдаваясь физически, она внутренне как бы отстранялась меня, уходила в себя. Всякий раз я касался только поверхности розовой, теплой шелковистой кожи, кончика гладкого ногтя, прядки волос, белоснежной полоски зубов, какие обнажает маленький хищный зверек, вдруг ставший покойным и ласковым. Но все это больше не носило имя Ибель. И мне не всегда удавалось желать ее. Хотя я любил именно ее, любил – наряду с этим телом.

За невозможностью разделять со мной страсть, Ибель нравилось теперь сидеть у камина на корточках или просто на полу, и меня охватывало какое-то смутное чувство стыда й удовлетворения при взгляде сверху вниз на ее голову – с высоты кресла, стула или кровати. Даже наши разговоры приобрели совершенно иную окраску. Раньше это было: "А помнишь, как мы встретились в первый раз?" Теперь: "Чем займемся?" Раньше: "Впервые я понял, что ты…" Теперь: "Обещай, что в тысяча девятьсот шестьдесят шестом мы обязательно…"

Мы оба избегали произносить имя "Флоран", словно оно было способно ранить всякий раз, как звучало вслух. И действительно, всякий раз, как это имя возникало из тьмы забвения, где мы силились похоронить его навсегда – и делали это непрерывно, – что-то разрывалось у нас в душе, и она истекала живой кровью. Одна лишь Дельфина охотно болтала на эту тему: она посвящала нас в дела отца, рассказывала о его великих заслугах и простодушно, как бы ненароком, говорила, как ей необыкновенно повезло, что папа добился разрешения оставить ее у себя. Она сидела, уткнувшись подбородком в коленки, и, облизывая пальчик, протирала собранные ею на пляже голубые и зеленые осколки бутылок, отполированные морскими волнами.

Вель, Сен-Мартен, Соттвиль, Ипор – все это уже не совсем воспоминания. В моей душе они стали подобием нарядной виньетки с такой, к примеру, подписью: заброшенная деревушка на скалах. Мы находились так высоко, что почти не различали белые пятнышки внизу: то ли это были чайки, то ли сохло на веревках белье. Да и серая башня и колокольня тоже сливались с мачтами рыболовных шхун.

На середине склона нам попадался садик – несколько цветочных клумб, гравий, поросший мхом, лужицы света. Однажды мы отворяем калитку, заходим. Шагаем по траве и вдруг натыкаемся на куст, который рыдает. Нам вспоминается некое божество с Ближнего Востока: не иначе как это оно, под видом облака, заплутало в небесах и бесследно развеялось над Атлантическим океаном. (В этих местах обитает множество редкостных богов, заблудившихся на земле; здешние жители уже и не молятся тому, кто на небеси: достаточно просто поднять голову.) Мы раздвигаем густые блестящие листья. И видим девочку; она плачет, широко раскрыв рот. Мы протягиваем к ней руки, привлекаем к себе. Целуем в щечку. К этой щечке успела прикоснуться заря.

Даже мадам Жоржетта, казалось мне, – теперь-то я думаю, что ошибался, – сильно изменилась. Она вела себя как злобная, сварливая старая ведьма, неустанно морализующая – то есть деморализующая, – мрачная, резкая, несговорчивая, ехидная, истинная последовательница святого Акария (покровителя дураков) или того, кого она величала Господом нашим Иисусом Христом; при каждом проявлении доброго чувства, при каждой попытке утешить, при каждом моем споре или просто разговоре с Изабель мы слышали:

"Скажи на милость, Ибель, это еще что за фокусы?"

Или же она вдруг набрасывалась на Дельфину, когда та дергала ее за подол, прося есть: "Еcли голодная, соси лапу!" Впрочем, слово "подол" здесь не вполне уместно: большей частью она облачалась в широченные брюки из коричневого джерси, обвислые и вытертые до блеска.

Назад Дальше