Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр 9 стр.


В отличие от моего отца, отец Сенесе проводил большую часть времени в заграничных разъездах. Таким образом, Сенесе был прочно связан с матерью и спал в детской кроватке, стоявшей в ее спальне, однако эта связь спорадически прерывалась, и, может быть, именно этим объясняются его неустанные и жалкие ритуальные обряды. Никакой страх, говорил Сенесе, не может сравниться с тем, что обуревал его в раннем детстве, когда мать одевалась и уходила, оставляя его одного в окружении ночников, телефона и конфет. Обычная и жестокая душевная драма ребенка: едва он успевал покончить с лакомствами, как ночные страхи сжимали ему горло, и он прятал голову под одеяло, стараясь укрыться от тоски одиночества. Я плохо представлял себе Сенесе маленьким мальчиком, – неужели это он бродил у дверей туалетной комнаты, выклянчивал ласку и внимание, подавлял готовые вырваться наружу рыдания и стыдился при мысли, что его сочтут трусом. Иногда ему не хватало сил вытерпеть, дождаться ухода матери, и он, прячась от ее взглядов, убегал в туалет, чтобы выплакать там свои первые вечерние слезы, самые жгучие, самые соленые. Несчастье растворяется в слезах, но не исчезают его признаки – ужас, транс при виде захлопнутой двери, приступы возмущения и тоски, детские фантазии, смягчающие печаль. Хорошо, что эта пытка постигала его не каждый вечер, а только раз в два дня. Таким образом, его жизнь делилась на две эти неравные, но четко разграниченные части, которые на самом деле разрывают сердце. Ночные страхи сгоняли его с кровати, где она укладывала его, заботливо подоткнув одеяло; ребенок тянулся к стулу у изголовья, где лежали запасы карамелек, потом бежал в кухню, чтобы утолить жажду, освежить рот после сладкого, потом долго рыдал у входной двери, трясясь, всхлипывая и зовя мать, потом, накричавшись, в изнеможении мгновенно засыпал прямо в передней, рядом с ковриком, распластавшись на полу, словно второй коврик, поменьше. При этом воспоминании Сенесе клал мне руку на плечо и говорил с громким натужным хохотом: "Знаете, какое снотворное – самое лучшее в мире? Исступленные вопли и холодный пол прихожей под босыми детскими ножками!"

Этот переезд занял на день больше, чем мы предполагали. Грузовик, который должен был доставить мебель из домика в Пренуа (родители Изабель приехали туда из Лон-ле-Сонье, чтобы организовать эту перевозку и проследить за ней), сломался в дороге и прибыл с двенадцатичасовым опозданием. Сидя в одиночестве и бездействии, я мечтал об Ибель, о теле Ибель, и страдал. Тщетно я пытался подавить в себе приступы вожделения, ярости, тоскливого страха. Мы решили не возвращаться на Средиземное море днем 15 августа и уехали только под вечер. В результате мадемуазель Обье неожиданно обрела аудиторию на весь этот день. В четверть третьего, едва мы покончили с безвкусной грушей в сиропе, мадемуазель Обье поднялась и объявила, что пора переходить в музыкальный салон; в эту минуту я искренне пожелал ей смерти. Но она тронула меня за плечо, и я покорно встал. Снова поднял я крышку желтого "Эрара". Она порылась в куче нот и вытащила оттуда какую-то розовую рвань.

"Ну что, споем?" – просюсюкала она.

Я не пожалел бы нескольких месяцев жизни, лишь бы потолок в этот миг треснул и с грохотом рухнул ей на голову. Эти старозаветные натужные послеобеденные услады внушали мне живейшее отвращение. Но делать нечего: мы настроились, если можно так выразиться, или, по крайней мере, попытались объединить, насколько это возможно, несколько звуков, исторгнутых молоточками рояля и горлом Мадемуазель.

А потом на ее лице разверзлась темная дыра с трепещущими краями, из которой полилась неверная, блеющая мелодия, и я стыдливо отвел взгляд от старой груди, судорожно вздымавшейся при каждом новом вдохе.

Утром 16 августа мы уже вернулись в Борм, где подробно описали Дельфине и Изабель Сенесе дом с маленьким садом в Шату. Изабель держалась как-то странно, выглядела озабоченной, избегала встреч со мной, да и сам я держался насколько возможно дальше от нее: уезжал на машине купаться, лежал на пляже, читал.

Лето становилось все жарче и жарче. Изабель торопила нас с отъездом, ей хотелось покончить с этой игрой в прятки, тягостной и одновременно таившей в себе немало соблазнов и кокетства. Кроме того, ей не терпелось увидеть домик в Шату, обустроить его, вновь увидеться с друзьями из Сен-Жермена, подготовить Дельфину к первому школьному году. Но Сенесе заканчивал свою диссертацию и просил чтобы мы дали ему недельную отсрочку. Похоже, "головы Медузы" уже начали обретать реальные формы. Однако 22 августа Сенесе получил телеграмму с сообщением, что его мать тяжело больна. Он поехал в Борм, на почту откуда позвонил в Маран. Убийственная жара стояла повсюду, даже на атлантическом побережье. Мать сказала, что у нее был легкий гипертонический криз. И что не стоит беспокоиться. Он стал звонить ей каждый вечер. Изабель решила ехать в Шату 28 или 29 августа, чтобы проверить и изменить, если нужно, расстановку вещей и мебели, за которую несли ответственность мы с Сенесе и которую, честно говоря, сделали кое-как.

Вечером 28-го Сенесе в очередной раз позвонил матери, но к телефону подошла медицинская сестра-монахиня – довольно странная и резкая особа, – которая сообщила ему, что у матери был новый криз и что она не может говорить. Сенесе испугался всерьез. Мне вдруг показалось, что он так подробно рассказывал мне о матери в Сен-Жермен-ан-Лэ, во время переезда, именно в силу какого-то мрачного предчувствия. Он спросил, могу ли я отвезти его в Ла-Рошель или хотя бы в Маран, находившийся поблизости. Изабель предложила ему поехать туда всем вместе. Но он счел, что Дельфине ни к чему быть там, видеть, как он страдает, видеть агонию его матери. И мы проводили Изабель с Дельфиной на вокзал Тулона. А сами заперли дом и отправились в Маран.

Мы прибыли в Маран к пяти часам дня, после долгого переезда, который прошел почти в полном молчании, но при этом оставил у меня впечатление путешествия по красивым местам, о которых я не знал ничего, вплоть до их названий. Мадам Сенесе жила в большом старом сером доме. Мы торопливо поднялись на второй этаж, в ее спальню. Мать Флорана неподвижно лежала в постели; ее мертвенно-бледное лицо с черными глазницами и сморщенным, запавшим ртом без искусственной челюсти выглядело ужасно. Она не повернула к нам голову, не шевельнула рукой. Сенесе сжал ее высохшие пальцы, безвольно лежавшие на белой простыне, белые, как слоновая кость, как кружочки на костяшках домино. И тогда она улыбнулась, – по крайней мере, в ее глазах как будто промелькнула улыбка. Мы принялись утешать и подбадривать ее. Сенесе рассказал, какая прекрасная стоит погода, спросил, не открыть ли ставни, но она не реагировала и по-прежнему лежала с открытым ртом, безвольно раскинув руки; в ее взгляде вдруг блеснул ужас. Монахиня с красным, покрытым легкими оспинами лицом, чем-то похожая на Франциска I, вышла из кухни, отвела Флорана в сторону и заговорила с ним в полный голос.

"Вы хорошо сделали, что приехали, месье", – сказала она.

"О, сестра…" – прошептал он.

"Да нет, можете говорить громко, она уже не слышит. Да и наверняка не видит вас. Хотя… кто его знает. Конечно, все мы нуждаемся в любви наших близких, – продолжала она трубным голосом, – надо думать, все мы рождаемся на свет и уходим в мир иной с этим скромным желанием".

"Вы правы, сестра".

"Она ест, она мочится, и она тоже нуждается в заботе и любви", – твердила монахиня.

"А она… совсем не может говорить?" – робко спросил Флоран.

"О нет, – решительно ответила монахиня. – Но разве мы говорим, рождаясь на свет? Вот вы, месье, разве говорили при рождении? Нагими приходим мы в сей мир, и нагими покидаем его".

"Да, сестра".

"Ваша матушка уже почти ничего не понимает, но мы не имеем права утверждать, что она превратилась в овощ. Для меня, во всяком случае, она все еще остается человеком. Знаете, она ведь даже сдерживает свои отправления. Конечно, у нас случаются маленькие неприятности, но такое бывает очень редко".

Растрогавшись от собственных метафизических рассуждений, монахиня с багровым ликом Франциска I в раструбе белоснежного чепца с минуту задумчиво молчала.

"Даже если она и вовсе лишится способности управлять собой, – продолжила она, – помните, что овощи и животные, наравне с людьми, близки сердцу Господа нашего…"

Я незаметно выскользнул из комнаты и спустился в кухню. Мне ужасно хотелось пойти осмотреть Ла-Рошель. Сенесе еще несколько минут пробыл наверху, потом монахиня сказала, что должна сделать больной укол, и он тоже пришел на кухню. Сенесе невесело поведал мне, что монашка ("просто святая женщина!") долго убеждала его и наконец убедила, что у Господа найдется в сердце место и для овощей, и даже для монахинь. Я сказал, что заглянул в шкафы и в холодильник и собираюсь отправиться за продуктами. "Маме сейчас сделали укол. Так что я могу пойти вместе с тобой", – ответил он. Мы пошли в бакалейную лавку "Кооператив". Как ни странно, от этого похода у меня осталось ясное воспоминание:, мы купили репу, лук-порей, картошку – Сенесе решил сварить для матери овощной бульон, – сосиски, вино. Вернувшись, я вывалил все эти припасы на кухонный стол. Пока я кипятил воду, Сенесе пошел взглянуть на мать. Когда он вернулся, я уже начал чистить картошку, вырезая из картофелин "глазки" – так французы называют эти изъяны, несомненно, психосоматического происхождения; мне почему-то нравилось вырезать круглые отверстия в плотной белой массе. Я почувствовал присутствие Флорана у себя за спиной и обернулся. Он стоял с безвольно открытым ртом, слепо глядя перед собой.

"Поплачь", – сказал я ему.

У него дрожали губы.

"Поплачь", – сказал я снова.

И обнял его. Когда нам трудно глядеть на страдающих людей, мы их обнимаем. Наконец он заплакал. И сквозь слезы, запинаясь, рассказал, что она умерла – как раз тогда, когда мы были в магазине. Он упрекал себя в этом. И в последующие два дня почти все время молчал. Я сам занялся организацией похорон. Сенесе не захотел вызывать ни Изабель, ни свою дочь.

Нам не ведомы ни день, ни час. Она приходит тайком, по-воровски. В детстве я вычитал в своем сборнике псалмов, что именно так Господь, в бесконечном милосердии своем, дарует людям смерть. На второй день утром Сенесе пересказал мне приснившийся ему кошмар, который меня удивил, – это был обонятельный сон. Сенесе будто бы подошел к вороху сухих веток. И неожиданно почуял запах сырости и плесени, исходивший от этой мертвой древесины. Так пахнут какие-нибудь изысканные грибы, например сморчки. Ему привиделся омлет со сморчками. И еще Сенесе вспомнились бесконечные бурные сцены во время бесед с матерью, больше похожие на безжалостные турниры или сражения, когда они метали друг в друга, точно стрелы или пушечные ядра, свои несовпадающие воспоминания. По его словам, он всегда терзался мыслью, что у них с матерью нет никакого общего прошлого, но вдруг его осенила утешительная догадка: такого прошлого – общего, совместного – вообще не бывает: одни только мифы бывают удобны для всех без исключения. Эта догадка поразила его как удар грома. Ему было невыносимо больно от сознания, что он остался совсем один, один до самой смерти, но одновременно он избавился от мысли, точившей его долгие годы, – мысли о том, что и сам он, и его мать в течение всех этих лет ревниво старались извратить свое прошлое, сделать так, чтобы в нем не осталось никаких совпадений. И вот теперь он так просто, до ужаса просто пережил ее.

Сенесе горько плакал, по-детски сопя и всхлипывая. Я дважды звонил в Шату Изабель. Потом наконец ей позвонил и сам Сенесе. Их разговор длился долго. Он сказал ей, что мы никак не сможем приехать раньше вечера 2 сентября или утра 3-го: нотариус Марана на весь август ушел в отпуск. Она сообщила, что Дельфина хорошо себя чувствует, играет в саду, а вторую половину дня проводит у мадемуазель Обье. Что ей все помогают – Дени Обье, Луиза Валасс, Поль… Что она думает о нас.

Сенесе увидел еще один странный сон. Перед ним возникло слово "singultus", начертанное готическими буквами на средневековом венце, и это видение, достойное пророческого сна римского императора, а не какой-нибудь мелкой сошки (чего только не бывает во сне'.), преисполнило его невыразимой гордости и развязало язык. Он толковал это слово на все лады, переводя его то как "одинокий", то как "рыдание". Это меня безумно раздражало. Я решил посоперничать с ним в искусстве перевода. Отчего-то это слово вызывало в моей памяти другое – "Habergeiss, Havergeiss…". Я безуспешно пытался вспомнить его значение и не мог. Кроме того, изыскания моего друга, выглядевшие либо чересчур "французскими", либо слишком уж "римскими", действовали мне на нервы. Я терпеть не могу древних греков и римлян. Стоит мне прочесть какое-нибудь имя с окончанием "-us", как во мне вскипает ненависть и желание кусаться – или укусить, но при этом и заглотнуть. И я говорю себе: "Нет, все равно наша возьмет!" В Бергхейме мой отец пожелал, чтобы пастор – даром что мы были католиками – обучил меня классическим языкам, латыни и греческому, в объеме седьмого класса французской школы; моих сестер, как представительниц слабого пола, от этого избавили, что я счел жестокой несправедливостью. Герр Ганс Нортенваль заряжал свои уроки латыни и греческого – вероятно, бессознательно и не пробуждая во мне подозрений на сей счет – легким душком религиозных войн, а также франко-прусской войны. Малейшая ошибка – зияние, элизия – при чтении гекзаметров Лукреция тут же превращала его в гугенота, сброшенного из окна на улицу Риволи. Эней в пылающей Трое так же неизбежно вызывал из небытия Варфоломеевскую ночь или немецкие войска в Страсбурге.

"Havergeiss!" Наконец-то я вспомнил, что означает это слово. В Бергхейме у нас был старый Havergeiss – или Habergeiss – из черного дерева. Я обожал эту игрушку. Даже речи быть не могло, чтобы Сенесе завладел ею, хотя бы и во сне. Она представляла собой особую разновидность волчка, но ее полый шар был гораздо шире обычного – сантиметров двадцать в диаметре. Стоило дернуть за веревочку, и шар начинал бодро вращаться, описывая круги, подрагивая и жужжа – сначала довольно грозно, словно этот звук исходил от гигантской осы, потом заунывно, как ухают совы, а под конец жалобно, наподобие затихающей виолы; по пути волчок натыкался на столы и стулья, прыгал по ступенькам, задевал цветочные горшки…

Если память мне не изменяет, то моя мать предпочитала маленьким мальчикам маленьких зверюшек из мейсенского фарфора.

Я ее любил. Мы ревнуем ко всему и всем, вплоть до мертвых, вплоть до тяжелых болезней, постигших наших соседей. Смерть матери Флорана пробудила во мне воспоминания, в которых был оттенок ревности, о смерти моей матери; мне чудилось, что до сих пор я не пережил эту потерю во всей полноте. Любопытно, однако, в каком порядке я веду свои записи о прошлом. Их логическая связь непрерывно нарушается, и тем не менее такая система кажется мне единственно возможной. Я раскладываю прошлое на отдельные, разрозненные фрагменты, как в детстве раскладывал пасхальных зайчиков на кухонном столе. Доныне помню радостное возбуждение этого дня и красивые пестрые яички – яички, снесенные пасхальным зайчиком. Сами зайчики – сахарные фигурки в блестящих обертках, которые я, глотая слюнки, терпеливо сдирал с них, – стояли здесь же. Долгие годы Люиза присылала мне этих зайчиков, сахарных или марципановых, вместе с расписными яйцами и традиционным коротким письмецом – с одним и тем же простодушным, почти детским текстом: "Мой дорогой Карл, шлю тебе зайчиков и яйца. Желаю веселых Пасхальных праздников. Мы, все семеро, сердечно обнимаем тебя. Люиза". У Люизы было пятеро детей – как нас у матери. Люиза тоже умерла.

Смерть матери была уже близка. Я сел в самолет. Добрался до Нейи. "Ивонна! Ивонна!" Нет, мне слишком тяжело вспоминать все это. В тот день – 22 ноября 1962 года – Д. Ф. Кеннеди объявил о блокаде Кубы, умерла моя мать и прошел референдум генерала де Голля (отец, разумеется, считал его величайшим героем, наряду с герцогом Вюртембергским); и хотя позже заглянув в энциклопедию, я обнаружил, что все эти события произошли вовсе не в один и тот же день, они слились для меня в единое целое остались общей незаживающей раной, общим нестираемым воспоминанием, запечатлевшимся в одном мгновении, темном, мрачном, полном неизбывной горечи.

Честно говоря, моя нелюбовь распространялась не только на латынь или греческий. Мама ненавидела немецкий, категорически отказывалась говорить на нем, и потому я тоже пользуюсь этим языком весьма неохотно; более того, внезапное возникновение какого-нибудь словца из детства – того же, например, Habergeiss – неизменно сопровождается омраченным настроением, близким к самоубийственной депрессии. Несговорчивость – типичная черта вюртембергцев, часто говаривал отец, оправдывая таким доводом свою жизнь. И в самом деле, согласно легенде – по крайней мере, так учил нас в бергхеймской школе герр Штодт, и, нужно сказать, в 1948 или 1950 годах это звучало весьма любопытно, – герцоги Вюртембергские жаловались, что их подданные, появляясь на свет, первым делом кричат "Nein!" – и это же слово последним слетает с их уст вместе с предсмертным вздохом, в тот миг, когда они возвращают Господу дарованную Им жизнь. В результате я начал ненавидеть все немецкие слова, а в особенности это самое "Nein". Не думаю, что я был копией своей матери – наши страсти, если присмотреться, очень мало походят на нас самих, – но всем своим естеством я стремился стать ее подобием. Мне по сю пору чудятся смутные отголоски ожесточенных родительских споров. Вся Северная Германия, объявлял мой отец, населена дикими йети, немецкий язык – бесплодный язык, лишенный будущего, он ничем не обогатил культуру, по крайней мере в обозреваемый период, в чем и уподобился латыни, на которой изъяснялись римские солдаты, завоевавшие Грецию. "Это импортная литература!" – восклицал он. Вообще, у него было множество разнообразных и довольно путаных идей и концепций: он ратовал то за проект реставрации старинной Лотарингии, то за полную изоляцию не закрытые границы герцогства Лотарингского, маркграфства Баденского, старого графства Вюртембергского, утверждая, что подобное дробление страны будет препятствовать возрождению фашизма, навсегда ослабит Германию и обеспечит народам всеобщее и долгое счастье. Уж не помню, что ему отвечала моя мать – вернее, что скрывала под своим молчанием моя мать, несомненно блистательная в своей красоте и упрямо замкнувшаяся в своем нежелании говорить или в коротких, сухих, раздраженных, даже злых репликах, произносимых торопливым шепотом. Но отец не унимался: "Берегитесь, дети мои, берегитесь стран, не познавших Ренессанса или классицизма! Одна из них – Пруссия!" Подобные воззвания – или, по крайней мере, их тон, не говоря уж об их глупости, – до сих пор наводят на меня робость, до сих пор повергают в дрожь.

Назад Дальше