Соблазнение Минотавра - Анаис Нин 12 стр.


Итак, истинным диктатором, организатором и распорядителем ее жизни была потребность в химической смеси, где столько-то унций боли были смешаны со столькими-то унциями наслаждения согласно формуле, известной лишь подсознанию. И все неудачи происходили из-за расхождения между теми пропорциями, в которых она нуждалась, и теми, которые ей доставались. Нуждалась на более глубоком уровне, более востребованном. Эта потребность порождалась целой совокупностью отрицаний и искажений. Лилиана ошибалась, думая, что в своем отношении к Джею была рабой страсти: она была также рабой потребности. Она думала, что ее пребывание в Париже было вызвано страстью к Джею, на самом деле оно было предопределено теми днями в Мексике, когда ей было шесть или семь лет от роду.

А в химической формуле ее брака с Ларри доля боли оказалась недостаточной.

Ученые в лабораториях пытаются обнаружить вирус, вызывающий рак. Джуна считала, что можно выделить вирус, который разрушает любовь. Ей резко тогда возражали: такое открытие означало бы конец всех иллюзий, а ведь на самом деле это было бы только началом! От Джуны Лилиана узнала, что каждая здоровая клетка, отделенная от больной, способна начать новую жизнь.

Свернуть с привычной колеи. Лилиана была не так уже сильно привязана к отцу и могла обрести иные привязанности. Но сама форма, сам тип отношений превратились в досконально известный шаблон. Она пользовалась им механически, слепо ступала по привычной колее боли и наслаждения, обретая близость за счет боли.

Лилиана вспомнила слова Джуны: "Человек не распадается на части. Да, он подвергается своего рода расщеплению, но я верю в тех, кто старается изолировать больные клетки с тем, чтобы после расщепления каждая часть светилась и жила в ожидании нового слияния".

Не потому ли Лилиана всегда плакала на свадьбах, смутно сознавая, что каждый человек, как в гипсовую повязку, попадает в сочиненный им миф, а затем, утратив подвижность и способность к изменению, тащится по привычной колее, обозначенной прошлым?

Джей появился сначала как носитель радости. Лилиане нравилось его полное единение с землей, его приятие себя как голодного, ненасытного зверя. Он жил, не снимая с глаз шор, отыскивая удовольствия, избегая ответственности и обязанностей, умело перемещаясь по поверхности и не доверяя глубине, жил во внешнем мире, предпочитая многих избранным, одурманенный жизнью, куда бы она его ни заносила, не зная верности ни людям, ни идеям, стремясь оказаться в потоке и жить одним мгновением, не оборачиваясь назад и не заглядывая в будущее.

Разговоры Джея о насилии соответствовали ее беспокойной натуре. После чего он нежно занимался с ней любовью без малейшего намека на насилие и спрашивал:

- Ты ожидала, что я буду грубым?

Она не знала этого человека. Первая комната, в которую он ее привел, была жутко убогой. Джей тогда сказал:

- Смотри, какой потертый ковер.

А она видела только золотое сияние, солнце за занавеской. И слышала его слова:

- Лилиана, какие у тебя удивленные глаза. Ты ежедневно ждешь чуда.

Его коричневая рубашка висела за дверью, на двоих имелся всего один стакан, и высилась целая гора набросков и эскизов, которые она должна была перебрать, рассортировать и составить из них альбом. У него не хватало времени на то, чтобы остановиться. На улицах было так много интересного. Недавно он обнаружил алжирскую улицу, благоухающую шафраном и звучащую арабскими мелодиями, которые доносятся из мрачных средневековых порталов.

Лилиане казалось, что вместе они смогут пережить нечто новое. Они познакомились в Нью-Йорке, когда Лилиана рассталась с Ларри. Джей уехал в Париж, чтобы жить рядом с художниками, которыми он восхищался. Лилиана заключила контракт, согласно которому несколько месяцев в году могла проводить в Париже. Новое заключалось для нее в его полном приятии жизни - со всем ее уродством, нищетой и чувственностью. Всецелое приятие, без отбора, без пристрастий, без отстранения. Лилиана видела в нем нежного дикаря, страстного каннибала. Материнство готовит женщин к такого рода самоотречению. Лилиана соглашалась со всеми его увлечениями и порывами; сидела с ним за столиком кафе, разглядывая оранжевый циферблат и проститутку с деревянным протезом; играла в шахматы в Café de La Regence за тем самым столиком, за которым некогда играли Наполеон и Робеспьер; помогла ему собрать и записать пятьдесят слов со значением "пьяный".

Лилиана бросила классическую музыку и стала джазовой пианисткой. Классическая музыка не могла вместить в себя ее импровизации, темп, страсть.

Она следила за работой Джея, прочесывала парижские магазины в поисках самых лучших красок, узнавала секреты их изготовления у старых мастеров. Привела в порядок альбом его эскизов, отвезла в Нью-Йорк и продала там. Люди расспрашивали ее о Джее. Они восхищались его талантом, свободой, отсутствием одной темы, внезапными поворотами, позволявшими им заглянуть в интимный, частный документ, что-то вроде дневника.

Где бы Джей ни оказывался, обстановка его жилья всюду была одинаковой: жесткая железная кровать, твердая подушка, стакан. Но это жилье освещалось оргиями: интересно, как долго мы сможем заниматься любовью, сколько часов, дней, ночей подряд?

Когда Лилиана уехала в Нью-Йорк навестить детей, он написал ей: "Я невероятно жив, но исполнен болью и абсолютно уверен в том, что ты нужна мне. Я должен скорее увидеть, какая ты яркая и чудесная. Хочу еще ближе узнать тебя. Люблю тебя. Я полюбил тебя, когда ты пришла и села на край кровати. Весь тот день был как теплый туман. Будь ближе ко мне, обещаю, что все будет здорово. Я так люблю твою искренность, твою как бы застенчивость. Я никогда не сумею этого разрушить. На такой, как ты, мне следовало бы жениться".

Крохотная комнатка, убогая, словно альков в стене. Но ее сразу же наполнили богатство голоса Джея, ощущение погружения в мягкую плоть, пробуждение с каждым движением тела все новых точек наслаждения.

- Как хорошо, как хорошо, - бормотал Джей. - Но я, наверно, оказался не таким зверем, как ты ожидала? После моих диких картин ты хотела большего?

Эти вопросы обескуражили Лилиану. По какой мерке он себя мерит? По мерке сочиненного им мифа о том, чего хотят женщины?

На картинах Джея все выглядело крупнее, чем на самом деле. Не было ли это попыткой соответствовать собственной экстравагантности? Если у него в глазу увеличительное стекло, не видел ли он себя в жизни совсем мелкой фигурой?

В том же письме он писал: "Не знаю, чего ожидаю от тебя, Лилиана, но это что-то на пути к чуду. Хочу потребовать от тебя всего, даже невозможного, потому что ты сильная".

Но потом возникла боль, и ее причиной была скрытая слабость Лилианы. Ей необходимо было зеркало, в котором она видела бы себя такой, какой ее любит Джей. Или кумирня, где идолом была бы она. Уникальная, незаменимая Лилиана, как для Ларри. Но с Джеем это оказалось невозможно. Целый мир протекал сквозь его существо за день. Лилиане доводилось обнаружить, что на ее стуле сидит (или на ее кровати лежит) самая неприглядная из женщин - тощая, косматая, безымянная, заурядная, подцепленная Джеем в кафе. Ее присутствие он мог объяснить только полной противоположностью Лилиане. На ней было пальто, оставленное Лилианой в его комнате. Рядом сидела серая противная собачонка. А Джей, до сих пор ненавидевший животных, воспылал вдруг любовью к этой пыльной, линючей дворняге.

Доброта Джея была высшим выражением его анархизма. Она означала пренебрежение принятой всеми логикой доброты: доброты к тем, кого любишь, с кем живешь. Его доброта была издевательством над законами любви и преданности. Он не мог ничего дать Лилиане. Джей был щедр лишь к чужакам, к тем, кому он ничего не был должен. Он дарил краски тем, кто никогда не писал картин, покупал выпивку тому, кто уже был вдрызг пьян, отдавал свое время тому, кто его не ценил, а картину, которая нравилась Лилиане, вручал первому встречному.

Его дары были показным пренебрежением к общепринятой шкале оценок. Он хотел придать ценность тому, что другими презиралось или отрицалось. Его ближайшим другом был самый посредственный из художников, карикатурное отражение самого Джея, его приглушенное эхо. Подражая Джею, он мямлил слова и кивал. Он смеялся тогда, когда смеялся Джей. На пару они исповедовали дадаизм: все есть абсурд, все есть ирония. Иногда Джей начинал бурно восхвалять картины своего, как называла его Лилиана, Санчо Пансы.

Лилиана спрашивала:

- Почему ты им восхищаешься? Он что, действительно крупнее Гогена? Сильнее Пикассо?

Джей смеялся над ее серьезностью:

- Да нет же, просто я увлекаюсь собственными словами и, стоит мне начать говорить, не могу остановиться. Возможно, я имел в виду свою собственную живопись. Мне нравится мистифицировать, смущать, противоречить. Ты ведь знаешь, что в глубине души я во все это не верю.

- Но люди тебе верят!

- Им и без меня нравятся плохие художники!

- Ты лишь усиливаешь абсурд!

Лилиане казалось, что Санчо вообще не существует. Однажды ее познакомили с этим человеком с китайским лицом, но когда Лилиана попыталась к нему приглядеться, она обнаружила лишь неуловимую улыбку, которая была отражением улыбки Джея, симпатию, которая оказалась своеобразной формой вежливости, собственное мнение, которое при малейшем возражении испарялось. Лилиана увидела перед собой метрдотеля на банкете, принимающего пальто камердинера, тень на верхней ступеньке лестницы. Его глаза ничего не выражали. Касаясь Санчо, она чувствовала под пальцами подвижное, неуловимое, анонимное тело. Он никогда не отрицал того, что утверждал Джей. Он подражал приключениям Джея, но Лилиана догадалась, что он не в состоянии ни овладеть жизнью, ни утратить ее, ни жадно проглотить, ни выплюнуть. Он был шерстяной стелькой комнатных шлепанцев, второй оконной рамой, войлочным подбоем молоточков пианино, амортизатором автомобильной рессоры. Он был человеком-невидимкой, и Лилиана никак не могла понять связывающих их уз. Она страдала, глядя на уменьшенную копию Джея, на его ссохшегося двойника.

- Тебе обязательно нужно было сближаться с этой уродиной сразу после меня? - спросила однажды Лилиана.

- Не бери в голову! - сказал Джей. - Райхел считает меня бессердечным, аморальным, неблагодарным типом. Он думает, что раз у меня есть ты, я должен быть счастливейшим человеком на земле. Его назидания раззадорили меня, и я вошел в роль, чтобы шокировать его. Я говорил с ним о шлюхах и заставил возмущаться тем, что я безжалостен по отношению к тебе. Понимаешь? Для меня все это детский лепет, не бери в голову. Эй, Санчо!

Санчо, как всегда, залился истерическим смехом, "прикинулся деревенским дурачком", как это называла Лилиана. Она рассмеялась вместе с ними, но не от всей души.

- Я открываю свой собственный мир, - говорил Джей. - Определенные условия существования, вселенную чистого бытия, где человек, подчиняясь инстинктам, живет как растение. Никакого желания. Великое безразличие, подобное безразличию индуса, пассивно ожидающего, когда внутри него прорастут некие семена. Что-то среднее между европейской волей и восточной кармой. Я хочу радости просветления, радости того, что вижу вокруг себя. Хочу принимать вибрации. Восприимчивость ко всему в жизни. Приятие. Вбирание в себя. Только быть. Такова испокон веков роль художника - демонстрировать радость, экстаз. Моя жизнь была долгим противостоянием воле. Я привык позволять событиям происходить самим по себе. Избегал службы и обязанностей, хотел выразить в живописи освобождение от воли и напряжения ради чистого наслаждения.

Такую вот атмосферу создавал вокруг себя Джей, и Лилиана откликалась на нее: расслабленность тела и жестов, подчинение потоку, стремление к наслаждению, которое, насытившись сам, он дарил другим. Когда что-либо угрожало его наслаждению, он умел мастерски избежать опасности. Джей создал нечто, на первый взгляд не тронутое свойственной его времени тревогой, но Лилиана чувствовала, что во всем этом есть некий изъян. Не знала только, какой именно.

Изъян, как потом выяснилось, заключался в том, что его мир, подобно миру ребенка, зависел от заботы и преданности других, от всех тех, кто взваливал себе на плечи его заботы.

Джей получил письмо от своей первой жены, в котором говорилось об их дочери, девочке четырнадцати лет, о том, что она проявила недюжинный талант к живописи. Джей застонал:

- Я ничем не могу ей помочь!

Он вспомнил, как говорил ей, пятилетием: "Запомни, я тебе брат, а не отец!"

Мысль об отцовстве была ему неприятна. Она угрожала его желанию сохранить вечную свободу и молодость.

- Пусть она приедет и поживет с нами, - сказала Лилиана.

- Нет, - ответил Джей. - Я хочу быть свободным. Меня ожидает очень много работы. Я собираюсь вынуть мои картины из рам. Хочу, чтобы они стали частью стены, непрерывным фризом. Краски вот-вот посыплются с холста! Не буду их удерживать. Пусть сыплются!

Пока Лилиана готовила ужин на маленькой кухоньке рядом с мастерской, он заснул. А когда проснулся, уже не помнил ни о дочери, ни о своей вине.

- Ужин готов? Тебе нравится это вино?

"Как бы я хотела, чтобы его безразличие стало заразным, - думала Лилиана. - Он может забыть свою дочь, но я-то забыть своих детей не могу. Каждый вечер я покидаю Джея, чтобы через океан пожелать им доброй ночи. Я должна любить Джея той же любовью, какой любила детей. Любить так, словно не существует иного способа выражения любви, кроме заботы и преданности".

Лилиана занималась тем, что утешала друзей которых он эксплуатировал, возвращала его долги, следила за тем, чтобы бунт Джея не слишком дорого ему обходился.

Когда они впервые встретились, Джей служил корректором в редакции одной газеты. Картины его тогда еще не продавались. Работа была очень утомительной для глаз. Возвращаясь домой, он первым делом промывал воспаленные веки. Лилиана смотрела на него, на его покрасневшие глаза, обычно веселые, а теперь поблекшие от усталости, слезящиеся. Эти глаза, так необходимые для настоящего труда, он портил корректорской работой, корпя над сероватой бумагой при слабом освещении. Глаза, которые хотели впитать в себя весь мир, всю глубину его образов.

- Джей, - сказала Лилиана, протянув ему стакан с красным вином, - выпей за окончание своей работы в газете. Тебе никогда больше не придется этим заниматься. Я играю на пианино по ночам и зарабатываю достаточно, чтобы хватило на обоих.

Иногда Джей был похож на гнома или сатира, иногда - на серьезного ученого. Его тело казалось хрупким по сравнению с его безудержностью. У него был ненасытный аппетит к жизни. Родители дали Джею денег на учебу в колледже. Он сунул их в карман и отправился странствовать по Америке, соглашаясь на любую случайную работу, а то и вообще без работы, путешествуя с бродягами и автостопом, нанимаясь сборщиком фруктов и мойщиком посуды, отыскивая приключения, обогащая свой опыт. С тех пор он много лет не виделся с родителями. Одним ударом отрезал себя от детства, от юности, от всего прошлого.

Какое богатство, восхищалась Лилиана, какой могучий поток! В мире, остуженном разумом, его творчество извергалось вулканом и поднимало температуру окружающей среды.

- Давай, Лилиана, выпьем за мой Писсуарный период. Я изображаю на холсте радость мочеиспускания. Как чудесно мочиться, разглядывая Сакре-Кёр и размышляя о Робинзоне Крузо. А еще лучше - в сортире Ботанического сада, слушая рычанье львов, а тем временем обезьянки скачут по деревьям, наблюдают за тобой и пытаются тебе подражать. В природе все прекрасно.

Джей любил шумные улицы. Гуляя по ним, он чувствовал себя счастливым. Он любовно запоминал их названия, словно имена женщин. Знал их досконально, замечал, какие из них исчезли, какие появились. Он водил Лилиану на Rue d’Ulm, что звучало как название поэмы Эдгара Аллана По, и на Rue Feuillantine, напоминавшую шелест листьев, и на набережную Valmy, где баржи у шлюзов терпеливо ожидают подъема воды, а тем временем жены шкиперов развешивают белье на палубах, поливают цветы в горшочках и гладят кружевные занавески, отчего баржи напоминают деревенский дом. Rue de La Fourche, подобная трезубцу Нептуна или дьявола, Rue Dolent с окружающей тюрьму скорбной стеной. Impasse du Mont Tonnere! Как он любил Impasse du Mont Tonnere. У входа, словно караульный пост, располагалось маленькое кафе с тремя круглыми столиками на мостовой. Ржавые железные ворота, некогда их открыли для проезда экипажей, да так и оставили распахнутыми навсегда. Гостиница, переполненная алжирцами, которые работают на соседней фабрике. Гортанные голоса, монотонные песни, крики, аромат пряностей, жестокие ссоры, ножевые раны.

Как-то раз, пройдя за железные ворота по неровной булыжной мостовой, они попали в Средневековье. Собаки рылись в отбросах, женщины шли на базар в домашних тапочках, старая консьержка смотрела на улицу из-за полуоткрытых ставен. Ее кожа была цвета мумии; она прошамкала что-то сморщенным ртом, но Джей ее не расслышал. "Кто вам нужен?" - задала она классический вопрос консьержек. Джей ответил: "Марат, Вольтер, Малларме, Рембо".

Он сказал:

- Всякий раз, когда я вижу консьержку, вспоминаю, что в Средние века верили, что если замуровать в стене строящегося дома кошку, это принесет удачу. Консьержки кажутся мне теми самыми кошками, которые вернулись из глубины времен и, чтобы отомстить за себя, теряют почту и вводят гостей в заблуждение.

Через вход, такой же черный и узкий, как вход в гробницу майя, они вошли в аккуратный внутренний дворик со скромно цветущими растениями в горшках и треснувшим окном, которое, как считалось, когда-то распахнула Нинон де Ланкло. Маленькое окно с кривой рамой и нависший над ним клобук покрытой шифером серой остроконечной крыши были столько раз запечатлены на живописных полотнах, что слились с застывшим и вечным прошлым так же, как остановившие время перламутровые облака, которые не в силах унести прочь никакой порыв ветра.

Джей сидел за маленьким кофейным столиком, как охотник в ожидании добычи. Лилиана сказала:

- Художники и писатели так возвеличили эти места и их обитателей, что в произведениях они кажутся более живыми, чем нынешние дома и люди. Я вспоминаю слова Леона Поля Фарга, а не те слова, что доносятся сейчас. Я слышу стук его трости по мостовой отчетливей, чем звук собственных шагов. Неужели та жизнь была такой богатой и напряженной? Или ее возвысили художники?

Назад Дальше