Площадь была душой города. С одной ее стороны возвышалась церковь, с трех других прямо на мостовой стояли столики многочисленных кафе и ресторанов. Имелся здесь и кинотеатр, а в самом центре - эстрада, окруженная маленьким сквериком со скамейками.
На скамейках сидели упивающиеся близостью юные влюбленные, усталые бродяги и мужчины, которые читали газеты, пока мальчишки чистили им туфли. Вокруг, с корзинами, наполненными засахаренными фруктами, разноцветными бутылками лимонада, красными и желтыми пачками сигарет и журналами, располагались торговцы. Медленно шли в церковь и выходили из нее старые дамы в черных шалях, попрошайничали мальчишки, а уличные музыканты, устроившись рядом с кафе, играли на своих маримба, пока продолжали падать монетки, хотя певцы уже прекратили петь. Девочки продавали ожерелья и сережки из морских раковин. С цветами в черных волосах, наряженные в броские платья, фланировали проститутки.
Поток нищих бесконечно варьировался. Они умели менять свои роли. Наскучив изображать слепых, внезапно появлялись, ковыляя на деревянных протезах. Но были и такие, кто не притворялся, - жуткие, как персонажи из ночных кошмаров: сморщенный ребенок, который лежал ничком на маленькой тележке и как-то умудрялся толкать ее вперед своими иссохшими ручками; скрюченная, как корень древнего дерева, старуха; вереница слепцов с гнойными язвами вместо глаз… При этом, как рассказывал доктор Эрнандес, все они отказывались от медицинской помощи и возмущались, если их пытались забрать с улиц, оторвать от религиозных процессий, фейерверков, джазовых концертов и потока посетителей в самых необычных костюмах.
И вот сейчас среди них, за соседним столиком, сидел американский заключенный с тем самым гидом.
По их оживленным голосам и многочисленным пустым бутылкам из-под текилы Лилиана поняла, на что пошел ее вклад в дело свободы. Сейчас они не в состоянии были узнать ее. Отсутствующие взгляды и развязные жесты словно обнажали Кони-Айленд ума с его каруселями, "щелкающими хлыстами", темными комнатами ужасов, кривыми зеркалами, "мертвой петлей" и бросающими вызов смерти мотоциклами опьянения. Языки стали точно резиновыми, слова выкатывались изо рта, как на гребне маслянистой волны, раскаты смеха напоминали внезапные выплески гейзеров.
Как только Лилиана села за столик, к ней подошел ирландец, человек невысокого роста, с лицом, не выдававшим возраста, и круглыми, абсолютно неподвижными глазками. Округлость и неподвижность глаз придавали его лицу выражение предельной невинности. Ирландец поздоровался и попросил разрешения присесть за столик.
На нем были белые брюки, какие носят мексиканцы, синяя рубашка с распахнутым воротом, испанские сандалии. Он говорил отрывисто и настолько монотонно, что подчас невозможно было разобрать ни слова.
Зато его карманы были полны археологических редкостей - всевозможными головками, ручками, ножками, змейками, флейтами, керамическими изделиями индейского происхождения. Он доставал какую-нибудь вещицу из кармана, клал себе на ладонь и тихим голосом рассказывал ее историю.
Ирландец никогда не предлагал купить их, но если турист вдруг спрашивал: "Вы это продаете?", он соглашался с таким грустным видом, словно жалел расстаться с экспонатом из частной коллекции.
Всякий раз, встречая Лилиану, он показывал ей одну из своих вещиц и учил определять исторические периоды по тому, сделана она из глины или камня, по разрезу глаз и головному убору, по характеру украшений. Постепенно Лилиана стала немного разбираться в истории Мексики.
О’Коннор не говорил ни о чем, кроме новых раскопок, в которых принимал участие, и происхождения археологических осколков. После чего обычно впадал в тропический транс.
Для полного счастья ему достаточно было наблюдать происходившие на площади театральные сцены: как ругаются матросы и встречаются влюбленные, как мексиканская семья празднует избрание дочери королевой красоты на карнавале, как одинокие мужчины играют после обеда в шахматы. Он жил жизнью других людей. Лилиана видела, что он наблюдает за людьми и постепенно как бы становится ими. Он сидел, откинувшись на стуле, словно освободившееся от духа тело, и Лилиана понимала, что он живет жизнью влюбленных, жизнью матросов…
Она считала, что О’Коннор способен выслушать и понять историю о заключенном и посмеяться над ее глупой доверчивостью. Но он смеяться не стал. Впервые за все время его глаза утратили стеклянную неподвижность и увлажнились эмоцией.
- Если бы я мог предупредить вас… Я даже не мог себе представить! Вы освободили узника, который того не заслуживает! Я никогда не говорил вам… когда я не работаю с археологами, все свое время я трачу на помощь попавшим в беду иностранцам. То это матрос, затеявший уличную драку с мексиканцем, то турист, сбивший на дороге осла. А того, кто беден или ударит местного, мексиканцы просто готовы сгноить в тюрьме. Здесь полно людей, которым плевать на то, что произошло с другими. Они приехали сюда для удовольствий, сбежали от трудностей. Да еще что-то такое в климате… И вот теперь вы… идете и спасаете заключенного, который сделал это своей профессией, средством заработка, который делится со своим компаньоном-гидом тем, что получает от туристов, и живет на это, а потом возвращается в тюрьму, чтобы ждать следующего простака!
Лилиана от всей души рассмеялась.
- Я рад, что вы смеетесь. Наверное, я слишком серьезно все воспринимаю. Помочь заключенным выбраться из тюрьмы казалось мне вопросом жизни и смерти. Иногда я забывал о них на несколько дней и занимался своими экспедициями, плаванием, путешествиями. Но потом снова возвращался в тюрьму, к заключенным.
- Если вы так озабочены освобождением других, значит, пытаетесь освободить какую-то часть себя.
- Я никогда об этом не думал… но отчаяние, с которым я работаю, та уйма времени, которую на это трачу… Словно порок, который я не в силах побороть! Открывать двери тюрем и искать осколки исчезнувших цивилизаций… Я никогда не думал о том, что это может значить. Видите ли, я приехал сюда, чтобы забыть о себе. Я сохранял иллюзию, что, занимаясь делами других людей, не касающимися меня лично, смогу избавиться от самого себя. Мне казалось, что интерес к истории Мексики и борьба за освобождение заключенных означают мой отказ от личной жизни.
- Неужели вас так мучает мысль о том, что ваша якобы бескорыстная деятельность на самом деле означает личную драму, в которую вы вовлечены? Что вы проигрываете свою частную драму с помощью других, реализуете ее через других?
- Да, очень мучает. Заставляет понимать, что мне не удалось бежать от себя. Хотя я и без того знал, что в каком-то смысле потерпел поражение. Потому что я должен чувствовать себя довольным, бодрым, как чувствуют те, кто отдает другим часть себя. А вместо этого оказываюсь каким-то безликим привидением, человеком, лишенным своего "Я", зомби. Очень неприятное ощущение. Вроде той старинной сказки о человеке, потерявшем свою тень.
- Вы вовсе не отрекаетесь от себя, а просто находите новые способы проявления своей деятельности.
- Если вы понимаете, что означают обе мои навязчивые идеи, скажите мне. Я должен знать. Я понимаю, что все время обманывал себя. Еще до того, как мы начали разговор, когда я сел рядом с вами, я подумал про себя: "Ну вот, опять я буду вести себя как мертвец, буду говорить о своих вещицах, как экскурсовод…"
- Мы никогда не отрекаемся от своего внутреннего "Я". Оно требует от нас продолжать жить, даже если жизнь проявляется в виде безличной деятельности. Когда внутреннее "Я" страдает, оно пытается сообщить об этом через нашу деятельность.
- Не хотите ли вы сказать, что я сам был одним из тех заключенных, которых помог освободить?
- Да, я бы сказала, что тогда или в другое время вы впадали, фигурально выражаясь, в состояние рабства, которое удерживало вас от того, что вы на самом деле хотели делать; словно кто-то лишал вас свободы.
- Вы правы.
- И всякий раз, когда вам удается открыть одну из тюремных дверей, вам кажется, что вы платите по счетам какому-то бывшему заключенному. Или хотя бы пытаетесь это сделать, как я сегодня…
- Совершенно верно. Когда мне было пятнадцать, я испытывал такую страсть к археологии, что сбежал из дому. Я пытался попасть в Юкатан. Моя семья стала разыскивать меня через полицию. Вскоре поймали и вернули домой. С тех пор с меня не спускали глаз.
О’Коннор снова стал разглядывать площадь, и его экспедиция во внутренний мир закончилась. Глаза вновь стали застывшими и круглыми. Больше ему нечего было сказать.
Пока Лилиана наблюдала за ним, ей пришло на ум сравнение с животными, которые умеют принимать неподвижный вид и цвет дерева или куста чтобы остаться незамеченными. Она улыбнулась ему, но он уже отключился от настоящего и личного и вел себя так, словно ничего не говорил и вообще не был с нею знаком.
Лилиана поняла, что пребывание в тюрьме навсегда нарушило его связь с семьей и что там он утратил способность общаться. И теперь неважно, сколько статуэток он сумеет выкопать и реставрировать, историю скольких предметов воссоздать. Часть его личности пропала и возвращению не подлежит.
Музыканты, игравшие на маримба, умолкли, как будто их инструменты были музыкальным автоматом, который включается только при определенном количестве монет, и замерли в ожидании платы.
По утрам, проникая в хижину, ее будили ослепительные лучи солнца над морем. Рассвет напоминал роскошную придворную сцену из "Тысячи и одной ночи". Слоистый коралл небесного шатра начинал полыхать, постепенно облизывая все извивы морских раковин, предшествовавшие появлению солнца, и это напоминало дуэль между огнем и платиной. Пока горел рассвет, казалось, будто и все море охвачено пожаром. Яркое пламя сменялось четко разделенными нежными парчовыми покрывалами, бирюзовым и коралловым, а потом в воздухе появлялись прозрачные занавеси, легкие, как тончайшие индийские сари. После такого начала оставшаяся часть дня могла где угодно показаться жалкой, но только не в Голконде. Заря была потоком красок, которые земля и море могли в течение дня смешивать, по своему усмотрению, с фруктами, цветами и нарядами местных жителей. Это были не просто пятна красок, но всегда нечто живое, сверкающее и влажное, словно человеческие глаза. Краски были живыми, как цвет плоти.
Подобно тому как музыка в Голконде была непрерывной цепью мелодий, так же повсюду играли и краски. Там, где прекращали свои сверкающие драгоценностями прогулки и сворачивали языческие иллюминированные рукописи цветы, эстафету принимали фрукты. Несколько раз, пробуя фрукт, Лилиана вдруг переставала жевать. Ей казалось, что она поедает зарю.
Покачиваясь в гамаке, она видела и море, и залитое солнцем небо, и скалы внизу, застывшие среди покачивающихся звездообразных пальм. Еще она видела, как работает садовник - с той особой трепетностью, которая была его отличительным свойством. Это свойство заставляло его трудиться не равнодушно, не ради средств к существованию, а с нежностью к растениям, с лаской к бутонам. Он работал граблями так, словно танцевал в ритме свинга, его труд становился как бы актом религиозного поклонения.
Днем Лилиана была свободна до того времени, когда пора было выступать с оркестром на вечерних коктейлях и танцах.
Раньше ей казалось, что праздник начинается лишь с наступлением вечера, с приходом джазменов. Теперь она открыла для себя, что праздник может начинаться с изумительного восхода солнца и продолжаться до самой ночи, когда цветы не закрывают свои чашечки, сады не засыпают, птицы не прячут голову под крыло. Ночь наступала с такой мягкостью, словно расцветала некая новая жизнь. Если кто-нибудь касался ночью моря рукой, оно светилось взметнувшимися фосфорными искрами и так же искрился под ногами мокрый песок.
Иногда, когда она входила в воду и плавала на спине, море было таким переливчатым и обволакивающим, словно это не вода, а ртуть. Заметив, что на пляже появились местные музыканты, она тут же возвращалась к берегу.
Гитарист, скрипач, виолончелист и певец располагались под солнечным тентом. Певец пел так сладко и нежно, что даже гамаки замирали. Его голос покорял не только отдыхающих, но и самих музыкантов, и виолончелист, прикрыв глаза густыми ресницами, играл в такой расслабленной манере, как будто его смуглую руку удерживала лишь чудесная йоговская способность к левитации. Казалось, под его яркой рубашкой в стиле южных островов нет ни нервов, ни мускулов. Скрипач играл на скрипке с одной порванной струной, море то и дело уносило прочь часть звуков, но никто этого не замечал.
Привлекаемые музыкой волны раскручивались, как рулон шелковой ткани, и с каждым разом оказывались все ближе к музыкантам, словно желая добраться до воткнутой в песок виолончели. Виолончелист, казалось, не обращал на волны никакого внимания, но всякий раз, когда они устремлялись к инструменту, успевал, продолжая играть, поднять виолончель в воздух. Волны омывали его ноги, потом откатывались.
После музыкантов приходили дети с корзинами на головах. Они продавали фрукты и жареную рыбу. Появлялся старый фотограф со старомодным фотоаппаратом-гармошкой и с большим черным чехлом, под которым он прятал голову. Фотограф был так опрятно одет, а его усы - так гладко причесаны, что он сам казался сошедшим со старинной фотографии, превратившимся в черно-белую абстракцию ушедшей эпохи.
Лилиана не любила фотографироваться и, чтобы избежать встречи с ним, отправлялась плавать. Но фотограф был человеком бесконечно терпеливым и ждал ее молча - маленький, хрупкий, с выпрямленной спиной. Из-за неизменной улыбки морщинки еще сильнее проступали на его лице. Подобно старому садовнику, он относился к работе как к ритуалу и был преисполнен такого достоинства, что Лилиана невольно извинялась:
- Простите, что заставила вас ждать!
- Ничего-ничего, - говорил он мягко, устанавливая фотоаппарат на песке. И, перед тем как исчезнуть под черным чехлом, добавлял: - У всех нас времени гораздо больше, чем жизни!
Когда Лилиана фотографировалась, за ней наблюдал Эдвард, рыжий, усыпанный веснушками человек, бывший скрипач. Он жил на пляже в автоприцепе. Календарь его жизни определялся многочисленными браками. "Взрыв яхты? Это случилось во времена моей второй женитьбы". Когда кто-нибудь пытался вспомнить американского чемпиона по плаванию, нырявшего здесь среди скал, он говорил: "Четыре жены тому назад!" При этом его жены исчезали, но дети оставались. Они были такими загорелыми, что отличить их от местных детишек было невозможно. Эдвард перебивался случайными заработками: расписывал ткани, занимался делами серебряных лавок, строил кому-нибудь дом. Когда Лилиана его встретила, он распространял по всей Мексике календари с рекламой кока-колы. К его удивлению, людям календари нравились, и они вешали их на стены. Сейчас он развернул перед купальщиками картину с изображением человеческого жертвоприношения у майя. Юкатанская пирамида была на этой картине меньше женщины, которую собирались принести в жертву, а сама женщина похожа на цыганку Розу Ли. Гладко выбритый и очень худой жрец мало подходил на роль уничтожителя столь великолепного тела. Действующий вулкан по правую руку был размером с грудь приносимой в жертву девственницы.
Текила всегда вызывала у Эдварда желание полностью отречься от искусства. Он упорно твердил, что сбежал из мира музыки по собственному желанию:
- Музыка здесь никому не нужна. Голконда полна природной музыки, танцевальной музыки, музыки для песен, музыки для жизни. Мелодии уличных музыкантов лучше, чем сочинения любого современного композитора. Жизнь полна ритма сама по себе, люди работают и поют. Я ничуть не скучаю ни по концертам, ни по своей скрипке.
Второй стакан текилы давал волю воспоминаниям о концертных залах и музее современного искусства, словно до Голконды они были его домом. После третьего стакана начиналась лекция о бесполезности искусства:
- Здесь, среди лагун и джунглей, вам совершенно не нужны коллажи Макса Эрнста с его искусственными лагунами и болотами. Среди пустынь и песчаных дюн, где повсюду валяются кости коров и ослов, нет никакой нужды в картинах Танги, изображающих пустыню и побелевшие кости. А среди руин Сан-Мигеля кому понадобятся колонны Кирико? Меня здесь все устраивает. Не хватает только жены, которая согласилась бы питаться одними бананами и кокосовым молоком.
- Когда было холодно, - сказала Лилиана, - я отправлялась в отдел тропических птиц и растений в Sears Roebuck. Там было тепло, влажно, воздух едкий. Еще я ходила любоваться тропическими растениями в Ботанический сад. Уже тогда я искала свою Голконду. Помню, одна пальма выросла там до самой стеклянной крыши, и я видела, что она пытается пробить стекло, хочет выбраться наружу и освободиться. Я часто вспоминаю эту узницу в клетке, когда вижу в Голконде пальмы, подметающие небо.
После третьего стакана текилы голос Эдварда переставал быть металлическим, и он то и дело бросал взгляд на левую руку, где недоставало одного пальца. Он никому не говорил, но все вокруг знали, что именно это сгубило его карьеру скрипача.
Знали и то, что его детей любили, кормили и защищали все жители Голконды. Дети таинственным образом воспринимали многочисленных матерей как одну-единственную мать, имеющую много обликов и говорящую на многих языках. Сейчас такой матерью стала Лилиана, как будто они чувствовали, что внутри нее есть полость для детей, уже сформировавшаяся, однажды использованная, хорошо знакомая, в которой детям так уютно. И Лилиана изумлялась их проницательности, удивлялась, откуда им известно о том, что когда-то у нее были дети и что она их потеряла.
Откуда было им знать, что она уже целовала такие же веснушки на носу и такие же худенькие локти, заплетала такие же спутанные волосы и знала, где найти потерявшиеся туфельки. Дети не только позволяли ей играть роль отсутствующей матери, но и сами играли роль ее отсутствующих детей, словно угадывая пустующую в ней нишу.
Она и дети обнимали друг друга с пониманием этого замещения, что привносило в их дружбу чувство такой близости, какой с другими временными матерями дети прежде не испытывали.
Ей одной они признавались в своем отношении к очередному выбору отца. Они тщательно изучали новенькую избранницу, оценивая ее возможности, и обнаружили следующую закономерность. "Если она любит в первую очередь нас, - говорили они, - это не нравится отцу. Если она любит больше его, то не хочет видеть нас".